Д.Д.Шостакович:Симфония N1.Дирижер - Валерий Гергиев .
Тангейзер:Начиная с Первой симфонии,все остальные пойдут "по очереди"...)Восьмая оказалась впереди всех "под настроение" и по особой моей любви к ней...) Предлагаю для каждой симфонии Д.Д. большой поясняющий текст по книге М.Сабининой "Шостакович-симфонист" М. 1976 И так...Первая симфония 19-летнего композитора...
НАЧАЛО ПУТИ
Первая симфония
Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я — поэт, С
орвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет,
Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам,
Моим стихам о юности и смерти...
Марина Цветаева
Как известно, свою Первую симфонию девятнадцатилетний автор написал к окончанию Ленинградской консерватории (1925 г.), и эта студенческая дипломная работа быстро принесла ему мировую славу1. Великолепный, многообещающий дебют! Добиться такого блистательного успеха и самый даровитый начинающий композитор не мог бы, если бы ему не удалось is своем произведении выразить нечто новое, до него еще пе высказанное. А в симфоническом жанре, подразумевающем философскую масштабность, зрелость взгляда на мир, подобная задача для юноши-музыканта, казалось бы, почти непосильна. Какое же «новое слово» произнес Шостакович?
Рецензии, появившиеся по свежим следам, единодушно констатировали увлекательную яркость материала, бьющий ключом молодой темперамент, броскость образов, удивительное владение оркестровкой, гармонией, тематическим развитием. Ее характеризовали как сочинение легкое, светлое, остроумное, проникнутое жизнерадостностью и юмором, лишенное глубоких драматических коллизий. И, наконец, немало говорилось по поводу некоторой стилистической несамостоятельности; указывали на реминисценции из Скрябина (III часть), Вагнера (финал), назывались имена Чайковского и Глазунова, Прокофьева и Стравинского... С те-, чением времени о «заимствованиях» и «влияниях» начали упоми-
1 Не прошло и года после ленинградской премьеры (1926), как она прозвучала в Берлине под управлением Бруно Вальтера (1927). Затем ее исполнил в Филадельфии Леопольд Стоковский (1928), а вслед за ним — Отто Клемперер и Артуро Тосканини.
нать сравнительно реже, в общей концепции симфонии стали постепенно обнаруживать элементы скрытого драматизма. Сегодня же мы ясно видим и ее трагедийные черты, и индивидуальную самобытность ее облика. С Первой симфонией случилось то, что нередко случается с выдающимися произведениями искусства: она оборачивалась новыми гранями, в ней открывались и осознавались прежде не замеченные глубины.
Внешне общее строение цикла Первой симфонии не противоречило классической традиции. Казалось, молодой композитор вступает в жизнь уверенно, опираясь на принципы, выработанные его великими предшественниками, хотя нервный пульс музыки, лаконизм изложения и заостренность контрастов выдавали новое, чисто современное ощущение действительности. Восприятие (особенно восприятие музыканта-профессионала!), привычно цепляющееся за знакомые ассоциации, искало и в изобилии находило их в Первой симфонии. Конечно, этому способствовали обстоятельства ее создания: ученическая работа! Отразилось это и на оценке ее идейного содержания. Но всего решительнее предопределило подход к этому произведению существование некоего критерия большого, возвышенного, романтического симфонизма, так сказать, монопольно владевшего сферой героических и драматических коллизий. Малер, с его новым типом контрастов, щедрым использованием горькой, иносказательной иронии и «вульгарных» интонаций, был еще мало популярен в России. Напротив, в середине 20-х годов только-только пошел на убыль культ Скрябина. Поэтому манера высказывания, чуждающаяся открытой патетики, афористическая, подчёркнуто сдержанная в лирике и хлесткая в юморе, была во многом непривычной.
Правда, сходной манерой пользовались, например, Прокофьев и Стравинский. Созвучность не могла не быть уловлена, и недаром оба имени назывались, когда речь шла о стилистических явлениях, воздействовавших на Первую симфонию. Однако при этом известный параллелизм явлений, обусловленный принадлежностью к одному (в широком смысле слова) историческому периоду развития музыкального искусства, пришедшему на смену позднему романтизму и импрессионизму, принимался за тождественность, а следовательно, за симптом подражания. Ни Прокофьев, ни Стравинский — будущее показало это со всей ясностью — не были по складу творческой натуры родственны Шостаковичу. Прокофьев (в ту пору) и тем более Стравинский еще не обнаружили тяготе-I ния к трагедийной проблематике и, наоборот, далеко раздвинули границы музыкального гротеска, области причудливого, эксцентрического. Именно эти черты искусства Прокофьева были замечены в первую очередь (вспомним, как Прокофьев жаловался, что в лирике ему «долгое время отказывали»). И не удивительно, что Первая симфония Шостаковича, с одной стороны, как бы преломленная через Прокофьева и Стравинского, а с другой — сопоставляемая с Чайковским и Скрябиным, была услышана как произведение недраматическое.
По-видимому, при оценке содержания симфонии критики исходили в основном из склада образности I части и Скерцо: по традиции, в первом аллегро искали основополагающий драматический конфликт, тогда как он вырисовывается лишь в III части и финале. Впоследствии в инструментальном творчестве Шостаковича будут представлены самые разнообразные типы драматургического соотношения частей, и первая часть, особенно в камерных произведениях, не раз будет принимать на себя функцию вступления, «интродукции» (Фортепианный квинтет, Первый скрипичный концерт, Фортепианное трио, Четвертый квартет и др.).
По удачному определению И. Мартынова, эта симфония «явилась, быть может, первым утверждением художественных принципов композиторской молодежи» [67, 14], то есть композиторов, творчество которых формировалось уже после Октября, в советских условиях. Шостакович не испытал, подобно Мясковскому, искусов символизма и других предреволюционных направлений, волновавших умы русской интеллигенции начала XX века, для пего они были достояпием прошлого. А громадное дарование помогло ему с непринужденной легкостью прорвать оковы академизма. И многое из того, что критикам симфонии показалось некогда чужим, наносным, впоследствии оказалось своим, глубоко органичным.
Так, например, тот оригинальный метод развертывания через резко контрастные сопоставления, неожиданные «вторжения» и смены планов, который сразу намечается в I части и, углубляясь и III части, достигает предельной рельефности в финале, невольно наводил на мысль о воздействии неких театральных закономерностей. Такой метод, по своему происхождению связанный с сюжетной, а не с собственно музыкальной, «спонтанной» логикой развития материала, был давпо освоен программным симфонизмом. Но в рамках симфонизма непрограммного он если и использовался, то более опосредствованно, не с той прямотой и откровенностью, как это сделал молодой Шостакович. Вполне естественно поэтому, что Первая симфония заставила критиков вспомнить о некоторых явлениях, лежащих вне чистого симфонизма и родственных, прежде всего, по системе образного развития: I часть — о марионеточной драме — «Петрушке» Стравинского (и наряду с этим — о «Щелкунчике» Чайковского), финал — о театральном трагизме «по Вагнеру» [37]. Разумеется, все эти явления, равно как и многие другие, в большей или меньшей степени составляли тот обширный трамплин, от которого отталкивался молодой Шостакович, нащупывая свою дорогу.
Стремление обогатить симфонизм ярко конкретной образностью и тем самым сделать его возможно более «общительным», направленным к широкому слушателю, было исконной традицией русской музыкальной классики. Обогащение это шло через оперу и программные жанры, восходя в своих источниках к бытовому музицированию и народному творчеству. На подобном фундаменте строилась любая прогрессивная симфоническая школа, но сила и непосредственность этих связей могли быть разными, как и интенсивность воздействия со стороны оперы.
Например, весь склад драматургии последних трех симфоний Чайковского, как известно, многим обязан его же завоеваниям в области оперы (скажем, моменты кульминаций в Шестой симфонии, почти зримая выпуклость воплощения трагической «катастрофы» в разработке I части, напоминающая о «Пиковой даме»). В этом смысле Чайковский принципиально далек от другого крупнейшего симфониста своего времени — Брамса, вообще чуждавшегося театральных жанров и программности,— несмотря на то что сферы содержания их творчества во многом смыкаются: оба они тяготеют к лирике, к углубленному психологизму.
Римский-Корсаков, избрав линию программно-живописного симфонизма, еще дальше раздвинул границы использования театральных приемов и эффектов в симфонической музыке. Его «Ше-херазада» блестяще развивает принцип «темы-персонажа», введенный некогда Берлиозом, и дает интереснейшие образцы контрастных сопоставлений и переходов, приближающихся к нашему сегодняшнему определению «монтаж». На рубеже столетия подобные приемы разрабатывает и Рихард Штраус (в своих программных симфонических поэмах).
Именно в театральности следует искать корни специфики симфонического мышления Прокофьева, и вне своеобразной «монтаж-ности», вне движения через цепь контрастов прокофьевская логика формообразования не может быть понята. Насквозь театрально и искусство Стравинского, к какому бы жанру он ни обращался. Однако Стравинскому «театрализация» служит преимущественно способом и поводом для отстранения образов, для авторского неучастия в переживании и драматической ситуации; он любовно подчеркивает условность самого театра как жанра, условность его форм и средств; Прокофьев же, наоборот, в свой музыкальный театр вносит трепетную непосредственность «всамделишной» жизни, наблюдая и зарисовывая, он сам как бы перевоплощается в каждый из созданных образов.
Симфонизм Прокофьева, будучи производным, зависимым (в переносном, а порой и прямом смысле слова) от его музыкального театра, сохраняет признаки, органически присущие последнему. И можно считать, что Прокофьев, опирающийся в первую очередь на творчество «кучкистов» — Мусоргского, Бородина и Римского-Корсакова,— в то же время наследует русской классической традиции в целом, начиная от Глинки. Иначе обстоит дело со Стравинским. Унаследовав от русской классики многие выразительные средства и приемы (в частности — оркестровую красочность письма Римского-Корсакова и характерные для него, а также для Лядова приемы воплощения образов русской сказочности, фантастики), он избирает иной путь, нередко обращаясь к несвойственной ей стилизации.
Театральность молодого Шостаковича в известной мере созвучна Прокофьеву. Но только молодого и только в известной мере; чем дальше, тем яснее обозначаются глубокие индивидуальные различия. Образное мышление Шостаковича тоже во многом обусловлено «зримыми», жизненно-конкретными впечатлениями. Но свои «зарисовки с натуры» он подчиняет доказательству философской идеи, тогда как у Прокофьева зачастую сам замысел заключен в картинно-повествовательном развертывании образов.
Не связано ли с этим их разное отношение к монотематизму? У Шостаковича интонационная общность образов противоположного эмоционально-смыслового характера служит проявлением приоритета обобщающей идеи, мысли (в зрелом творчестве склонность к дедуктивному методу находит свое наиболее прямое, законченное выражение в пристрастии к форме пассакальи). Прокофьев же неизменно предпочитает метод индукции — от частного и через частное к общему; монотематизм у него используется лишь в пределах единой образной сферы, например в пределах интонационного портрета оперных персонажей, либо для подчеркивания тождества психологических состояний, характеров и ситуаций.
Прокофьев сильнее как живописец, портретист или создатель монументальных эпических фресок, как театральный «режиссер» музыки. И если Прокофьев отправляется в основном от платформы «кучкизма», то Шостакович в симфонизме имеет своим предшественником Чайковского. Перенесение образности из жанра в жанр у Чайковского и Шостаковича более опосредствованно, чем у Прокофьева и «кучкистов», в симфонизме она получает более обобщенный характер, хотя внесимфонические жанры поставляют питательный материал и накладывают свой отпечаток на некоторые черты формы.
В нашей литературе не раз цитировался фрагмент из воспоминаний К. Федина о встречах с юным Шостаковичем. Эти строки замечательны по своей меткости и непредвзятости выраженного в них восприятия: «Он играл свои сочинения, переполненные влияниями новой музыки, неожиданные и заставляющие переживать звук так, как будто это был театр, где все очевидно до смеха или до слез. Его музыка разговаривала, болтала, иногда весьма озорно...» [98, 40].
Что именно мог слышать Федин — фортепианные Прелюдии соч. 2, «Фантастические танцы», «Две басни Крылова» или какие-нибудь оркестровые и камерные пьесы в авторском переложении? Его определение (образы, «очевидные до смеха или до слез») можно отнести почти ко всем ранним фортепианным миниатюрам Шостаковича и особенно к «Басням Крылова» для голоса с оркестром. И все они, вместе взятые, готовят интонационную атмосферу Первой симфонии. Произведения эти мало изучены, лишь в последнее время они начали привлекать к себе внимание исследователей2, причем сразу же в них открылось много ценнейших зерен, проросших в будущем творчестве композитора. «Две басни Крылова», написанные в духе остро характерных сатирических песен-сценок, обозначили тяготение к традиции Мусоргского, к выпуклой портретизации персонажей и речевой выразительности мелодии. В «Фантастических танцах» и Сюите для двух фортепиано намечаются смелое использование современных бытовых жанров (вальс-бостон — № 2 из «Фантастических танцеь») и приемы их обобщения, как намечаются и некоторые типичпые для Шостаковича интонации-жесты и интонации приподнято-патетического ораторского склада.
Пианистическая манера молодого Шостаковича, с ее удивительной отчетливостью и «цепкостью» удара, ясностью ритмической артикуляции и лепки фразы, графической рельефностью рисунка, отразила особенности его творческой натуры и сказалась на его композиторском письме. Если в Сюите для двух фортепиано налицо оркестровая трактовка звучности инструмента (и симфоническое преобразование тематизма от части к части), то в Скерцо Первой симфонии партия фортепиано выдвигается на положение сольной, концертирующей. Колкость, суховатая прозрачность, избегание вязкой фактуры и педалей — все это свойственно как ран-
2 Их значение первым подчеркнул И. Нестьев («Советская музыка», 1956, № 11). Много ценных сведений и наблюдений дали публикации Л. Да-нилевича (Музыкальное наследство, т. 2, ч. 1. М., 1966), воспоминания Г. Юдина [122] и В. Богданова-Березовского [24]. Аналитический обзор ряда ранних опусов и их связей с музыкально-сценическими произведениями Шостаковича содержит кандидатская диссертация А. Богдановой [22].
ним фортепианным пьесам, так и стилю изложения Первой симфонии. Наконец, в этих пьесах определяются некоторые специфические образно-эмоциональные сферы, получившие развитие в Первой симфонии: богатая различными оттенками сфера скерцоз-ности3, «спортивных» моторно-динамических ритмоинтонаций и лирика, светлая, хрупкая, нередко скрывающая в себе тонкую ироничность, и даже образы трагического плана (скажем, венчающий Сюиту для двух фортепиано «Траурный марш», который как бы предвосхищает «похоронный» эпизод медленной части Первой симфонии и тем самым открывает вереницу многочисленных траурных маршей Шостаковича).
Итак, Первая симфония возникла отнюдь не на пустом месте, почва для нее была хорошо взрыхлена. Однако от накопления средств, от гениально быстрого обретения «своих» образов и образных ситуаций до собственной, оригинальной идейно-философской симфонической концепции — дистанция немалая. В Первой симфонии как бы запечатлена первая встреча с бурным, стремительным и пестрым потоком жизни. Отсюда — некоторая тезис-ность, недоговоренность, ошеломляюще-резкий характер ее контрастов.
Но подобный тип контрастов, как бы фиксирующих «поток жизни» в его противоречивом движении, его многокрасочной и многоликой суете, не раз используется в последующих симфонических произведениях Шостаковича — то в значении метода конструирования частных разделов формы, противопоставляемых построениям, строго организованным логикой движения единой мысли, то как метод, положенный в основу драматургии целого (ярчайший пример — Четвертая симфония).
Не менее важно и другое. Великолепная соразмерность и стройность конструкции Первой симфонии базируются на сквозном развитии тематического материала, а острота контрастных сдвигов в большинстве случаев скрывает за собой образные перевоплощения исходных тем; здесь есть и темы-персонажи, закрепляемые в определенном тембровом, фактурном и гармоническом оформлении, и ритмоинтонационные сгустки, прорастающие на разных стадиях произведения и создающие порой неожиданные смысловые переклички. Эстетическая сущность этого метода — в анализе запечатлеваемых явлений, анализе критическом, раскрывающем их сложную, переменчивую, а порой и противоречи-
3 В. Богданов-Березовский констатирует «изобилие форм и разновидностей скерцо» в творчестве Шостаковича консерваторских лет. Действительно, в публикуемом им автографном списке само название «скерцо» фигурирует поразительно часто: это и фортепианные, и оркестровые, и камерно-ансамблевые пьесы [24].
вую природу. Подобный анализ станет одной из главных черт интеллектуально-философского симфонизма Шостаковича. Первая симфония, при всей ее юношеской непосредственности и свежести «открытия мира», предвосхищает эту будущую диалектичность мышления.
Перевоплощению подвергаются все основные темы симфонии. И все они в конечном счете изливаются из одного интонационного источника — вступления к I части, которое тем самым приобретает роль сжатого эпиграфа, завязки произведения.
Вступление к I части построено как своего рола диалог с участием нескольких действующих лиц. Возглас засурдиненной трубы объявляет о начале действия, призывает к вниманию. Конкретно-театральная природа этого приема несомненна — это как бы обращение зазывалы, ведущего, который появляется перед занавесом и представляет публике главных действующих лиц спектакля: вот произнес выходную реплику фагот, вот бойко' откликнулся кларнет, заговорила струнная группа. Актеры-участники толпятся па сцене, то задорно пререкаясь между собой, то как бы подтверждая, имитируя возглас ведущего, и вся эта оживленно-суетливая сценка напоминает об атмосфере ярмарочной импровизированной комедии, о первой картине «Петрушки» Стравинского.
Отбросив традиционное медленное вступление к циклу, призванное своим вдумчиво-сосредоточенным тоном подготавливать драматически-конфликтное сонатное аллегро, Шостакович дал оригинальную замену в виде вступления загадочно-интригующего, «балаганного», намекающего на занимательную необычность предстоящего повествования. Это вступление сразу обозначает разрыв с высоким, поэтически-обобщенным строем содержания, присущим классическому и романтическому симфонизму. Для зрелого Шостаковича будет весьма характерно сближение комедийпо-гро-тескпого, иронического и трагического, сложная многозначность внутреннего подтекста; многозначным оказывается и вступление Первой симфонии.
Служит оно не только отправной точкой развития и его интонационным экстрактом, но и чрезвычайно активным фактором, доминантой драматургии I части: его материал отделяет главную партию от побочной, разработка начинается как реприза вступления (и прекращается все тем же возгласом трубы), его реминисценции вводят в коду и завершают ее.
«Занавес поднимается» с появлением главной партии. Тревожная и беспокойная, она вместе с тем проникнута какой-то особой волевой напористостью. Нервный хроматический излом мелодии, развивающей интонации фаготного соло из вступления, сочетается с энергичной пульсацией маршевого ритма и четкой квадратностью строения, воинственные фанфары труб и валторн как бы подбадривают ее, подхватывают ее стремительное, полетное движение. Это картина многолюдная, в ней занято большое количество участников-солистов, но, в отличие от вступления, организованная единым действием.
Знакомый возглас трубы замыкает главную партию, как бы прогоняя ее со сцены и возвещая появление нового «персонажа» — утонченно-хрупкой вальсообразной побочной темы. Она противопоставлена главной и по жанровому контрасту (марш — вальс), и по тональному соотношению (вполне классическому: f-moll — As-dur), и по мягкой, воздушной оркестровой фактуре (флейта соло, а затем кларнет на фоне pizzicato струнных).
Несомненно, перед нами — классический принцип исследования мужественно-волевой главной и женственно-лирической побочной адм. Но этот принцип подвергнут переосмыслению, сказавшемуся на драматургии части в целом. Во-первых, для «светлой мечты» побочная тема несколько холодновата; это женственность, танцующая на пуантах в балетной пачке, наподобие Балерины из «Петрушки», образ капризно-кокетливый, а не согревающий своим теплом, как полагается образу лирическому. Во-вторых, самой главной партии была свойственна некоторая двойственность, внутренняя неустойчивость, для главных партий волевого склада нетипичная и ослабляющая эффект противопоставления. И в-третьих, в побочной партии нетрудно обнаружить интонационное родство со вступлением и — косвенно — с главной партией. Так, ее начальная малотерцовая попевка заимствована из соло трубы (см. такт 3 нотного примера 1), квартовые ходы — из соло фагота, упруго взлетающие септимы как бы «перефразируют» и расширяют секстовые восклицания валторны, трубы (см. такт 3 после цифры 2) и флейты (такт 2 до цифры 7):
Конечно, эти попевки переплавлены здесь в новое целое. Но все-таки экспозиция не заключает в себе глубокого контраста, яркой антитезы, развитие и разрешение которой могло бы составить центр тяжести драматургии произведения (побочная является скорее как бы контрастно-характерным вариантом исходного образа, нежели носительницей конфликта!). Тем самым Первая симфония намечает один из существенных принципов симфонизма Шостаковича: конфликт смещается, противостоят уже не отдельные темы экспозиции, а крупные пласты, акты симфонической драмы.
Может быть, не случайно главная и побочная партии I части в разработке трансформируются в сходном направлении и в момент кульминации объединяются, создавая слитный образ угрожающего шествия недоброй силы (цифры 24—29). Главная тема расколота на' отдельные обороты, грубо и властно звучащие на fortissimo у медных:
С побочной темой произошла еще более разительная метаморфоза: ее танцующий, капризный рисунок превратился в угловатое, жесткое, механически-равномерное движение восьмыми у массы высоких деревянных духовых и струнных инструментов под воинственный грохот ударных; в цифрах 27—28 темы меняются местами, но перестановка не меняет характера выразительности эпизода.
Этот многозначительный эпизод очень краток, как коротка и вся разработка I части. Неожиданно возникнув, он неожиданно и обрывается. Мотив трубы из вступления, здесь звучащий у трех труб и имитируемый деревом со струнными (цифра 29), снова торопит действие вперед — к репризе главной партии. Реприза эта смята, сокращена, сдвинута в тональность d-moll, и только после появления побочной темы (интересно, что с ней-то ничего не случилось, она безмятежно порхает в полагающейся ей по классическим канонам тональности F-dur: образ отстраненный, театрально-условный с абсолютной легкостью меняет обличье) и обязательного отголоска вступления главная партия уже в коде (цифра 37) завоевывает свою основную тональность 4.
Кода по масштабам I части довольно велика. И весьма примечательно, что она почти в точности воспроизводит кульминационный эпизод разработки, иначе говоря, напоминает о пережитых «разоблачениях иллюзий». Как и в разработке, драматическая вспышка обрывается на полуслове. Снова звучит диалог фагота и «ведущего» (здесь эту роль играет уже не труба, а кларпет), восклицания валторны и трубы, замирающее бормотание струнных.
Итак, I часть лишь смутно намечает драматический конфликт, п конфликт этот вырисовывается не в борьбе антагонистических
4 Думается, что мнение некоторых авторов о зеркальности репризы I части не вполне обосновано, и прав Л. Мазель, считающий появление главной темы в f-raoll началом коды.
начал, представленных экспозицией,— такого прямого столкнове-ния она не содержит,— но в обнаружении скрытой, противоречивой сущности образов. Как ни велика дистанция, отделяющая Первую симфонию от Пятой, в этом отношении Первую можно назвать своего рода предварительным эскизом, пробой развитых впоследствии драматургических принципов: и здесь и там враждебное начало не внедряется извне (подобно теме рока в Четвертой симфонии Чайковского), но возникает как оборотная сторона положительного в стадии разработки.
II часть
Во II части — Скерцо — мы находим преломление принципов первой: контраст между двумя основными образами глубже, строение формы иное, но сами образы претерпевают сходную эволюцию. Форму Скерцо (Вступление — А — В — А — АВ — Заключение) Л. Мазель называет сонатой без разработки, другие — обрамленной двойной двухчастной формой. Представляется возможным трактовать ее и иначе: как трехчастную со вступлением и большой синтезирующей кодой либо — последнее, пожалуй, точнее всего — как трехчастную, с репризой настолько развитой, что в ней обнаруживаются сонатные закономерности. То есть, по В. Бобровскому, перед нами факт переменности функции формы. Трехчастную форму с кодой типа добавочной, суммирующей репризы (хотя и очень краткой, но соединяющей обе темы — начального раздела и эпизода, причем побеждает именно тема эпизода) дает и медленная часть Первой симфонии.
Материал вступления Скерцо довольно близко соприкасается со вступлением I части, близок и его интригующий характер, обмен репликами, внезапно обрывающимися как бы на полуслове, между струнными, кларнетом и валторной. (Отметим общие секстовые восклицательные обороты, упрямо ползущие вверх хроматические ходы.)
Главная, задорно галопирующая тема — образ на редкость нетрадиционный для симфонизма, почти вызывающе эксцентрический, он словно ворвался сюда с арены цирка; и в то же время это образ типичный для Шостаковича, особенно для его будущей театральной и киномузыки, где жанр галопа в разных его претворениях, от спортивного и буффонно-игрового до гротескно-жутковатого, саркастического, займет столь видное место, нередко поднимаясь до емкого обобщения-символа. Галоп Первой симфонии — озорной, полный неуемной энергии раскованного моторного движения. Тихая, спокойная вторая тема, Meno mosso в духе русской народной колыбельной песни (вернее, в духе тех образцов профессионального претворения этого жанра, которые сложились в начале XX века — у Лядова, молодого Прокофьева), гораздо резче, впезапнее, чем побочная партия I части, сдерживает бег глав
ной темы. Острота контрастного сопоставления здесь повышается и благодаря более властному, уверенному облику первой темы, кого рая, усваивая от вступления и главной партии I части чередование хроматических интонаций с волевыми упрямыми скачками, имеет более устойчивый зачин — по звукам тонического аккорда.
Головы.Худ.Филонов
В репризе Скерцо первая тема звучит еще задорнее, еще эф- фектнее и четче у солирующего фортепиано, она еще больше украшена лихими гаммообразными пассажами и глиссандо. Яркая не пышка динамики — и происходит нечто непредвиденное: обе темы выступают в контрапунктическом соединении, прежнюю «колыбельную» мелодию (переведенную в четырехчетвертной метр галопа) мощно и почти грозно возглашают валторны и трубы fortissimo на фоне необычайно уплотненной в октавных дублировках дерева, струнных и фортепиано первой темы. Коллизия разработки I части! Но в условиях жанрового, комедийно-игрового Скерцо .сугубо неожиданная.
Перекликается с I частью — ее кодой — и лаконичное заключение, «кодетта» Скерцо. Ее открывают три резких, размеренных аккорда фортепиано, звучащих, как удары кулака (опять этот прием перебоя, внезапной смены декораций!), альты и виолончели осторожно, будто ощупью двигаясь в потемках, интонируют тему нступления (в увеличении длительностей и темпе, замедленном до Meno mosso), раздается сигнал трубы — и вся картина тонет в полумраке.
Итак, Скерцо во всех отношениях лежит на прямой, сквозной линии развития образов симфонии — и по специфической театральности, и по типу обнаружения контрастов, логике перевоплощения тем на кульминации формы, и по интонационному соста-ну. А жанрово-бытовой склад его музыки в силу жанровости I части воспринимается не как отстранение, но как более непосредственное выявление «житейского» аспекта действия.
III часть
Третья часть — Lento — дает лирико-психологическое углубление повествования. Критика неоднократно указывала, что язык этой части наименее оригинален и она во многом навеяна стилем Скрябина. Все это, несомненно, так. Но известная несамостоятельность, «вторичность» (либо некоторая стесненность) в выражении лирических эмоций присуща большинству композиторов того времени, и особенно — молодых, а Шостакович был совсем юным. Пожалуй, труднее всего XX век находит себя в лирике. Почему? Данное явление принадлежит к разряду тех, которые, будучи рассматриваемы на сравнительно близкой исторической дистанции, гораздо легче поддаются констатации, нежели аналитическому обоснованию. Комплекс его причин охватывает, помимо чисто художественных, факторы социальные и психологические, поскольку оно опирается на изменения в восприятии музыки и запросах аудитории. Попытаемся все же бегло наметить некоторые из этих факторов.
Область лирики была облюбована романтическим искусством как своего рода центр тяготения творческих исканий, в итоге которых была разработана богатейшая система музыкальных средств — мелос, гармония, инструментовка,— служивших воплощению обширной гаммы лирических эмоций. К концу XIX — началу XX века эта система доводится до пределов интенсивности, и после Вагнера и Скрябина отчетливо обозначается кризис; известно, что на Западе позднему романтизму наследовал экспрессионизм, с его гиперболической обостренностью чувств, а следовательно — и выразительных приемов. Не случайно Рахманинов, музыка которого несла в себе открытый, могучий лирический пафос (именно его «патетизм», «устарелая» романтическая приподнятость подвергается нападкам ряда критиков, например — В. Каратыгина), в поздний период становится более сдержанным, утрачивает прежнюю непосредственность мелодического высказывания. Барток и молодой Прокофьев, Хиндемит и французская «шестерка», не говоря уже о Стравинском,— все они в ту пору ищут творческих стимулов преимущественно в других сферах, осторожно обходя лирику, словно прочно оккупированную территорию. Не боятся вступить на эту заколдованную, «чужую» землю только эпигоны разных мастей. Вряд ли можно полагать, что большие таланты как один вдруг поддались антиреалистическим, формальным соблазнам и забыли о Человеке! Нет, дело, конечно, обстояло сложнее. Очевидно, сама эпоха была столь переломной и напряженной, социальная ее атмосфера — столь наполненной потрясениями и противоречиями, что процесс осознания и отражения внутреннего мира человека оказался заторможенным, запаздывающим. Старые критерии уже не годились, новые еще не отстоялись.
Торможение было тем сильнее, что и новый характер, новая личность находились в стадии формирования, мучительного самоопределения, а события небывалого размаха отодвигали на задний план интерес к личному, частному. Советское искусство послеоктябрьского десятилетия устремилось к изображению революционной ломки устоев старого общества, к воплощению тематики «вселенского» масштаба, и это стремление было исторически закономерным и здоровым. Напротив, направления буржуазного искусства, цепко державшиеся за примат личного (прежде всего— экспрессионизм), соскальзывали в болезненный субъективизм. Таким образом, путь к лирике был прегражден по меньшей мере тройной преградой: во-первых, колоссальным запасом накопленных в XIX веке выразительных приемов и средств, которые готовы были подавить штампами ростки нового и потому требовали коренного переосмысления; во-вторых, перерождением лирики в русле модернистских течений и, в-третьих, выдвижением, в качестве первоочередных, идейно-художественных задач другого, так сказать, более объективного порядка. «Меньше всего сейчас нам необходима лирика» — эту знаменательную фразу обронил не кто иной, как Горький, и не в 1923-м, что было бы, с нашей точки зрения, понятнее, а уже в 1933 году.
Право на лирику, ярко оригинальную и «раскованную», с трудом завоевывал даже композитор такого великолепного лирического дарования, как Прокофьев, которому понадобилось для этого пройти через этап декларативного отрицания романтических эмоций и образов. (И все-таки для определения свойств лирики «Семена Котко» появился предложенный В. Цуккерманом термин «косвенная лирика», как бы подчеркивающий ее небезусловность, отсутствие непосредственности выражения.) Только в 30-е и 40-е годы в мировом прогрессивном искусстве происходит поворот к психологической проблематике, к отображению сокровенного человеческого я в его отношениях с действительностью. Характерно, что, например, «шестерка», в начале 20-х годов выступавшая с платформы конструктивизма и нарочитого аэмоционализма, впоследствии выделяет из своей среды симфониста трагедийно-психологического плана — Онеггера — и творца лирико-драматических опер — Пуленка.
Юный Шостакович, обратившись именно к этой «дефицитной» области, не мог не обратиться — вольно или невольно — к арсеналу прошлого. Отсюда — налет скрябинской экстатичности в интонационном строе первой темы Lento и побочной темы финала, в пряной, вовсе не типичной для зрелого Шостаковича гармопизации этих тем 5.
Некоторые авторы, писавшие о Первой симфонии, акцентировали в Lento «мотивы мрачного раздумья» (М. Друскин), смутное предчувстзие недоброго. Однако, на мой взгляд, следует резко дифференцировать смысл двух ее образов — певучей, патетически-проникновенной первой темы и траурного среднего эпизода. Если последний символизирует властное вторжение смерти, некоего рокового объективного начала, то первый воплощает в себе страстную мечту о красоте, любви, душевной гармонии. Впервые в симфонии звучит личное, лирическое излияние, и звучит с не-
5 Кстати, в Стилистически очень смелых «Баснях Крылова» соч. 4 интонационный портрет лирического героя — Соловья — тоже, наименее самостоятелен, он опирается на средства, «обжитые» Римским-Корсаковым и его школой.
обычайной напряженностью чувства. Достаточно сопоставить начальный образ Lento с побочной партией I части, чтобы убедиться в их качественном несходстве. Там — кукольная грация, кокетливое порхание мелодии флейты в высоком, свистящем регистре, поддержанной прозрачным вальсовым аккомпанементом с ритмическими уколами pizzicato, здесь — широкая кантилена гобоя (затем и виолончели соло), льющаяся на теплом, трепетном фоне тремоло струнных. Длительное и интенсивное развитие мелодической линии не случайно напоминает о волнообразном течении мелоса у Чайковского и Рахманинова. Это образ задушевно-романтический, а не условно-эстетизированный, как это было в побочной теме I части.
В Lento Шостакович пользуется приемом резкого контраста, который на этот раз достигает наибольшей остроты: человечней-шее сталкивается с самой бесчеловечной силой в ее жизненно-конкретном обличье похоронного марша.
Столкновение это решено особым способом, принципиально отличающимся от того, что происходило в предыдущих частях; это связано с тем, что принципиально нов и сам конфликт. Враждебная сила постепенно надвигается на мир прекрасного. Роковой сигнал труб — из «ведущего» занимательного спектакля этот тембр-персонаж превратился в вестника смерти! — впервые доносится уже в 24-м такте, а потом повторяется все чаще, настойчивее, предупреждая о фатальном исходе. Но предупреждение — как во многих симфониях Чайковского — только делает поток излияний еще более страстным, пока он не уступает место траурному шествию второй темы (Largo).
В пределах Lento Шостакович как бы забывает о критическом анализе (слишком трагичен поставленный вопрос!), лирическая главная тема не имеет «изнанки», подобно лирическим образам обеих предыдущих частей. Метод комедийного театрализованного перевоплощения сменяется методом трагедийным, показом непримиримости антагонизма двух начал — субъективного и объективного.
Если Скерцо отраженно воспроизводило драматургическую логику I части, то Lento отраженно воспроизводит композиционную схему Скерцо, с тем существенным различием, что каждый экспозиционный раздел формы содержит в себе активное разработочное развитие. В репризе, где лирическая тема приобретает почти неземные, идеальные черты (скрипка соло в высоком регистре), ее все время сопровождают роковые сигналы меди; вторая — траурная, маршевая тема — от гобоя передана засурдиненной трубе и наложена на реминисценции первой темы (у струнных), звучащие грустно и покорно. Здесь, в Lento, по-видимому, можно уже с полным основанием говорить о совмещении признаков сонатно-сти и трехчастности, приводящем к оригинальной разновидности сонатной формы: средний, похоронный эпизод Largo является побочной партией, за сокращенной репризой главной следует синтетическая кода-реприза, в которой сочетаются обе темы.
Интонационно Lento гораздо явственнее, чем Скерцо, связано с I частью симфонии. Вполне очевидно происхождение начального мотива-вздоха лирической темы из начального же оборота главной партии I части; хроматических «сползаний», экспрессивно-выразительной нагрузки интервала уменьшенной октавы — от аналогичных ходов в одном из мотивов вступления (том самом, который преломлен в Скерцо), и т. д. Траурная тема 6 также обнаруживает некоторую зависимость и от очертаний главной партии I части (упор на интонации восходящей кварты, тритона, последующее движение от верхнего звука через малые секунды вниз), и от «колыбельной» темы Скерцо. С темой из Скерцо прямо совпадают опорные звуки мелодии верхнего голоса, ее высотный диапазон:
6 Один и тот же тембр гобоя избран в III части для светлой лирической мелодии и для образа похоронной песни. Не на тождество ли переживающего субъекта намекает этот штрих?
подхватил и трансформировал ритмическое зерно главной партии I части — внедрение триольного оборота, несущего и здесь и там очень большую выразительную нагрузку.
В плане композиционном все это важно как подтверждение сквозного тематического единства симфонии, в плане же драматургическом свидетельствует о постепенном созревании и обнаружении внутреннего конфликта.
I часть и Скерцо обладали замкнутым строением; правда, их загадочные, тающие концовки подчеркивали некую незавершенность действия, но они же создавали им обрамление, как бы обособляя акты действия. Lento непосредственно, без перерыва переходит в финал. Мало того, слитность усилена присутствием медленного вступления К финалу, которое подхватывает и развивает патетические, декламационно-выразительные интонации, характерные для главной темы Lento. Пусть сами по себе эти интонации родились из I части и ее интонационного экстракта — эпиграфа, но только в Lento они приобрели лирическую наполненность, распев-пость и широту, словом, были осознаны в новом качестве:
Со вступлением к I части вступление финала сближает, кроме общих мотивных зерен (те же не раз встречавшиеся в симфонии то сползающие, то лихорадочно взбегающие хроматические фигурки, ходы на уменьшенную октаву и большую септиму и т. д.), чисто театральная «зримость» и композиционно-драматургическая функция внутри части: тема вступления вновь появляется на рубеже экспозиции и разработки и тоже содержит в себе строительный материал главной и побочной партий.
Существуют, не считая нескольких промежуточных вариантов, две в корне различные трактовки содержания финала. Одна (связанная с первоначальным пониманием Первой симфонии как юношески-жизнерадостного произведения) отчетливо сформулирована в книге И. Мартынова, которому финал кажется «блестящим», рассеивающим все сомнения, преодолевающим все противоречия в динамической поступи главной партии, светлой величественности побочной и «торжественной и праздничной» концовке [67, 11—12]. В более поздних исследованиях встречается характеристика финала как образа сурово-драматического, напоминающего катастрофическое скольжение по наклонной плоскости, а главной партии — как образа «бегства» от страшной опасности.
Сложен же был эмоционально-философский подтекст юношеской симфонии Шостаковича, если он допускал столь противоположные толкования! Тут невольно вспоминаются бесконечные споры о содержании финала Пятой и Скерцо Шестой симфонии Чайковского, воплощающих то ли победное шествие неподвластной человеку силы, колесницы Джаггернаута, то ли напор жизненной энергии, воли к действию... Шостакович не раз будет задавать подобные ребусы своим современникам. Однако с Первой симфонией дело обстоит несравненно проще, чем с некоторыми последующими его сочинениями. Как логика развития конфликта от III части к финалу, так и ясные, жанрово-конкретные ассоциации позволяют более прямолинейно расшифровать ее замысел, вынося за скобки многозначность, так или иначе присущую музыкальным образам, и то обстоятельство, что восприятие музыки всегда остается в известной мере индивидуальным, изменяясь, кроме того, соответственно изменениям в психике и мировоззрении разных поколений.
Думается, что ключ к финалу надо прежде всего искать в концепции III части. I часть и Скерцо служили как бы изображением «жизненного спектакля» в его обманчивой беззаботности. III часть выдвинула кардинальный вопрос бытия, в лоб столкнув образы жизни и смерти.
Финал
Финал — реакция на эту коллизию, ответ на вопрос: «быть или не быть?» (и потому он так тесно связан с III частью тематически). Реакция уже не «единоличная», как в репризе III части; ее «коллективный» характер подчеркивается и огромной физической мощью применяемых оркестровых средств, и разворотом музыкального развития, и особой заостренностью контрастов, несравненно большей, чем в предыдущих частях. Такие приемы, как внезапный срыв кульминации на ее наивысшем гребне (разработка в своей последней фазе здесь поглощает репризу главной партии, которая в четверном увеличении звучит у тромбонов), как вступление «рокового» соло литавр, после общей паузы троекратно исполняющих обращенный мотив труб из Lento (символ смерти, похоронного шествия), придают драматургии финала исключительную осязаемость.
Главная партия финала — плоть от плоти суетливо-беспокойных и немного «внешних» образов главной партии I части и Скерцо. Но в ней углубляются именно эти их стороны, а не энергичный, наступательный задор темы Скерцо или скрытый драматизм и волевая сосредоточенность темы I части; близость к Скерцо оттеняется тождественностью выразительной роли тембра фортепиано.
В самом деле, главная партия финала вызывает в воображении образ толпы, хлынувшей в панике при сигнале бедствия — сигнале засурдиненных труб, поданном во вступлении к части и как бы отражающем события Lento. Останавливает эту беспорядочную панику появление побочной темы, которая накладывается на третью, наивысшую волну развития главной, причем интонирующие ее дерево и струнные с трудом перекрывают разбушевавшуюся массу медных и ударных инструментов. Выступив первый раз в роли укротительницы стихий, вслед за тем, после спада напряжения, она звучит вновь у скрипки соло (Meno mosso) нежно и мечтательно.
Побочная партия представляет собой обращенный вариант траурной темы гобоя из Lento, то есть зеркально отражает ее интервалику, сохраняя общие контуры метроритма. В то же время и по эмоциональной настройке, и по типу мелодического развития, широко использующего секвентность, она родственна главной теме III части и, подобно ей, заставляет вспомнить о лирической патетике Скрябина. Она как бы вбирает в себя и мысль о неминуемом, и задушевное тепло сокровенного излияния.
Разработка приносит новые превращения побочной темы. То она в укрупнении длительностей мощно звучит у унисона четырех валторн, перекрывая весь оркестр, то о ней напоминает воинственная фанфарная фраза альтовой трубы (такт 2 после цифры 29 и далее), где она будто возвращается к своему прообразу, теме похоронного шествия из Lento, но в гротескном искажении и судорожно быстром темпе. А после короткой, срывающейся в бездну кульминации — все лаконично и скоропреходяще в этой разработке, соответственно стремительному композиционному ритму финала и всей симфонии — и фатального мотива литавр побочная тема, интонируемая засурдиненной виолончелью соло, становится еще более мягкой, нежной, кроткой. Этот послекульмина-нионный эпизод (формально — начало репризы, ибо главная тема, как уже говорилось, поглощена разработкой) окрашен в траурные тона постоянным вмешательством «фатального» мотива, сопровождающего побочную партию. Но это не развязка. Новая, внезапная вспышка энергии — и побочная тема необычайно монументализи-руется, завладевая на fff всеми верхними голосами оркестра (кода, Piu mosso).
Из ее развития вычленяется повелительный оборот, наподобие мотива «долженствования», который и завершает финал. Да, конечный вывод всегтаки воспринимается оптимистически, как утверждение несломленной воли к жизни и борьбе, своего рода категорический императив: «Es muss sein!»
Таким представляется открытие мира, совершенное Шостаковичем в Первой симфонии.
Но это открытие мира было и открытием многих новых композиционных приемов, новой системы образов и закономерностей формы.
Новыми (для симфонизма непрограммного) были и интенсивность переосмысления отдельных тем, и резкость противоположения экспозиции и разработки сонатного аллегро.
Изменены, в сущности, драматургические функции всех частей цикла: первая часть перестала быть главной ареной конфликта скерцо не отступает от основной линии драматургии цикла, не дает разрядки-отстранения, а варьирует коллизию первой части медленная часть из лирического центра превратилась в столкновение антагонистических образов света и мрака, жизни и смерти. В финале можно при желании усмотреть известное соответствие классической традиции: личный конфликт как бы выносится на простор улицы, в гущу толпы. Однако здесь нет жизнерадостной «объективной» картины народного' быта, конфликт здесь не исчерпывается, не растворяется в жанрово-бытовом, всеобщем, а, напротив, доводится до наивысшего накала. Разрываемая внутренними контрастами форма финала далеко отходит от обычной структуры сонатного аллегро или рондо-сонаты, но не отвечает и свободной структуре «синтезирующих» финалов: ни одна из тем других частей по появляется в своем первоначальном облике. Кстати, любопытно и показательно, что прием деформации репризы и ее слияния с разработкой заимствован Шостаковичем из первых — драматургически конфликтных — частей симфонических драм Чайковского. Таким образом, все части традиционного четырехчастного цикла несут нетрадиционную драматургическую нагрузку.
И все-таки Первую симфонию можно отнести к жанру психологической драмы, считать продолжательницей традиций Чайковского. При этом, разумеется, необходимо принимать во внимание различия, связанные с новым историческим этапом, с иной системой выразительных средств и с особенностями творческой индиви-дуальности.
Для данной сферы симфонизма было необычным повышенное значение живописных, «театрализующих» эффектов, «портретная» нагрузка отдельных оркестровых тембров7 — Шостакович как бы привил чистой симфонии находки симфонизма программного и театрального. Необычен и дух колкой ироничности, господствующий в I части: ирония как новая разновидность юмора, нередкая у зарубежных романтиков (а потом у Малера), чаще всего находила приют в скерцо, а отнюдь не в начальном аллегро.
В целом генеалогия Первой симфонии достаточно cлoжнa, в ней свободно претворены и некоторые принципы западноевропейского романтического симфонизма (монотематизм, тематические метаморфозы как поиски некой скрытой сущности явлений), и «балаганной драмы» Стравинского8.
Тем не менее она стоит ближе к трагедийно-психологическому симфонизму, чем к какой бы то ни было другой из исторически сложившихся линий русской симфонической музыки — эпической, картинно-повествовательной. Вероятно, в момент появления симфонии соч. 10 утверждение о ее преемственной связи с Чайковским показалось бы необоснованным. Создание Пятой, Восьмой и Десятой заставляет иначе подойти к тому, что было заложено в Первой: сегодня творчество Шостаковича наиболее крупно, весомо представляет трагедийно-психологический симфонизм во всем мировом музыкальном искусстве.
7 Этому вопросу можно было бы посвятить специальное исследование. Чего стоят, например, «перевоплощения» трубы или роль фагота (действующего лица и комментатора), нарастающая от I части к Скерцо, где он (по меткому выражению М. Друскина) как бы «провожает» основную тему, или разнообразнейшая выразительная роль ударных, которым Первая симфония Шостаковича во многом обязана выпуклой театральностью своих контрастных переломов, стыков формы,— принцип, предвосхищающий более поздние сочинения.
8 На романтические мотивы концепции образа Петрушки — «лирического героя в образе острохарактерного персонажа» — проницательно указывает И. Вершинина [29, 115].
Серия сообщений "Симфонии 20-21 века":
Часть 1 - Бела Барток: Концерт для оркестра 1943 года
Часть 2 - Композитор Нгуен Лан Туат...Адажио из 4-ой симфонии
...
Часть 10 - Лигетти Дьёрдь:"Реквием"...К 90-летию со дня рождения композитора.
Часть 11 - Рихард Штраус:Фантастические вариации на рыцарскую тему "Дон Кихот".К 149-летию со Дня рождения великого немецкого композитора.
Часть 12 - Д.Д.Шостакович:Симфония N1.Дирижер - Валерий Гергиев .
Часть 13 - Дариус Мийо:"Бык на крыше".Сегодня День памяти выдающегося французского композитора.
Серия сообщений "Великие русские композиторы":
Часть 1 -