[300x305]В колонках играет - Сурганова "Я знаю женщину"Настроение сейчас - отличноеКого из поклонников Анны Ахматовой и Николая Гумилева не волновала зыбкая тема их брака? кто из вас не задавал себе вопрос Отчего так получилось, что две эти несравненные величины не смогли сосуществовать? и кто из них виновен в их разрыве - Анна или Николай?
Сегодня я публикую для вас отрывок из книги воспоминаний Ирины Одоевцевой (ученицы Гумилева)"На берегах Невы", книги совершенно особенной и очень значимой для людей, которым интересны жизнь и творчество поэтов "серебрянновековой" эпохи.
Итак...
"Анна Андреевна, — говорил мне Гумилев, — почему-то всегда старалась казаться несчастной, нелюбимой. А на самом деле, Господи! как она меня терзала и как издевалась надо мной. Она была дьявольски горда, горда до самоуничижения. Но до чего прелестна, и до чего я был в нее влюблен!
Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти — несмотря на свои многочисленные увлечения, — не разлюбил ее.
Уверенность моя основана на его рассказах о ней и, главное, на том, как он говорил о ней. Не только его голос, но даже выражение его лица менялось, когда он произносил ее имя. Я постоянно расспрашивала Гумилева об Ахматовой и задавала ему самые нелепые вопросы, вроде: Любила ли она халву? Как она причесывалась еще гимназисткой? Хорошо ли она танцевала? Была ли у нее собственная собака? И даже: Что вы подарили ей на Рождество в первый год свадьбы?
Он смеялся над моим неугомонным любопытством, но охотно отвечал, «погружался в прошлое», — а о том, что он подарил Ахматовой на Рождество в первый год, рассказал даже очень подробно:
— Я купил у «Александра» на Невском большую коробку, обтянутую материей в цветы, и наполнил ее доверху, положил в нее шесть пар шелковых чулок, флакон духов Coty, два фунта шоколада Крафта, черепаховый гребень с шишками — я знал, что она о нем давно мечтает — и томик «Les amours jaunes» Тристана Корбьера.
Как она обрадовалась! Она прыгала по комнате от радости. Ведь у нее в семье ее не особенно-то баловали.
Когда я женился на Анне Андреевне (он почти всегда называл Ахматову Анна Андреевна, а не Аня) я выдал ей личный вид на жительство и положил в банк на ее имя две тысячи рублей, — продолжает он с плохо скрытым сознанием своего великодушия. — Я хотел, чтобы она чувствовала себя независимой и вполне обеспеченной.
Он подробно описывает мне их свадебное путешествие, все, что они видели и где побывали.
— А когда, — спрашиваю я, — когда и где Ахматова впервые напечатала стихи?
— У меня, в моем журнале «Сириус», — не без гордости отвечает Гумилев. — Я первый напечатал ее еще в 1907 году в издаваемом мною журнале в Париже. Я был не только издателем «Сириуса», но и редактором и главным сотрудником его. Я печатал в нем свои стихи и свою прозу под всевозможными псевдонимами: Грант, Терин и сколько еще других… Но «Сириус», к сожалению, вскоре лопнул. Издатель не вынес полной убыточности этого великого предприятия, а редактор и сотрудники изнемогли под тяжестью литературной нагрузки. Мецената не нашлось. Вышло только три номера. Так бесславно провалилась «безумная мечта поэта» сразу завоевать славу.
И как это тогда было горько и обидно. И как забавно теперь! Ведь я плакал, плакал как девчонка. Мне казалось, что я навеки опозорен, что я не переживу гибели моей мечты.
Я спрашиваю:
— Вы помните, какие стихи Ахматовой появились у вас в «Сириусе»?
— Конечно, помню! — И он читает мне наизусть:
На руке его много блестящих колец
Покоренных им девичьих, нежных сердец.
Там ликует алмаз и мечтает опал,
И красивый рубин так причудливо ал.
Но на бледной руке нет кольца моего,
Никому, никому не отдам я его.
Я не пришел в восторг от этого стихотворения, а конец: «Мне сковал его месяца луч золотой…» я советовал вовсе отбросить. Но я все же напечатал его и даже с последней строфой. Я ведь был катастрофически влюблен и на все готов, чтобы угодить Ахматовой. Впрочем, она тогда была еще Анна Горенко. Ахматовой она стала позже, уже моей женой. Ахматова — фамилия ее бабушки-татарки, той самой, о которой она писала:
Мне от бабушки татарки
Были редкостью подарки…
Мне тогда еще и в голову не приходило, что она талантлива. Ведь все барышни играют на рояле и пишут стихи. Я был без памяти влюблен в нее. Как-то, когда я приехал к ней в Севастополь, она была больна свинкой. И она показалась мне с уродливо распухшей шеей еще очаровательнее, чем всегда. Она, по-моему, была похожа на Афину Палладу, а когда я сказал ей об этом, она решила, что я издеваюсь над ней, назвала меня глупым, злым и бессердечным и прогнала. Я ушел, но весь вечер простоял под ее окном, ожидая, что она позовет меня. А утром уехал, так и не увидев ее снова. Как она меня мучила! В другой мой приезд она, после очень нежного свидания со мной, вдруг заявила: «Я влюблена в негра из цирка. Если он потребует, я все брошу и уеду с ним». Я отлично знал, что никакого негра нет, и даже цирка в Севастополе нет, но я все же по ночам кусал руки и сходил с ума от отчаяния.
— Я никогда не видела «Вечер» и нигде не могла, как ни старалась, его найти.
Он раскрывает его и показывает мне репродукцию картины Ланкрэ — Женщина с распущенными волосами в саду.
Картина не нравится мне и, по-моему, совсем не подходит к стихам Ахматовой.
На титульном листе, наверху, у самого края, мелким, еще не установившимся почерком надпись: «Коле. Потому что я люблю тебя, Господи!»
Он качает головой.
— Нет, это она только так, в шутку написала.
— Неужели только в шутку? Разве она не любила вас? Ведь столько ее чудных стихов…
Он нетерпеливо перебивает меня:
— Стихи — одно, а жизнь — другое. Если она и любила меня, то очень скоро разлюбила. Мы абсолютно не подходили друг другу. Абсолютно! — повторяет он, будто стараясь убедить не столько меня, как себя в том, что они не подходили друг к другу. — Наш брак был ошибкой. Впрочем, как всякий брак… Счастливых браков не бывает. Это уже Ларошфуко заметил.
Он замолкает на минуту, и лицо его принимает какое-то несвойственное ему мечтательное, умиленное выражение.
— А как восхитительно все началось, и как я был счастлив! Я, как Толстой, думал, что такое счастье не может кончиться со смертью, что оно должно длиться вечно…
Он недоуменно разводит руками: — А оно не продлилось даже и года.
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте…
если не считать повести о Николае и Анне, о ней и обо мне… Печальнее всего, что все было так просто, буднично и скучно. Сразу же выяснилось, что у нас диаметрально противоположные вкусы и характеры. Мне казалось, что раз мы женаты, ничто на свете уже не может разъединить нас. Я мечтал о веселой, общей домашней жизни, я хотел, чтобы она была не только моей женой, но и моим другом и веселым товарищем. А для нее наш брак был лишь этапом, эпизодом в наших отношениях, в сущности ничего не менявшим в них. Ей по-прежнему хотелось вести со мной «любовную войну» по Кнуту Гамсуну, — мучить и терзать меня, устраивать сцены ревности с бурными объяснениями и бурными примирениями. Все, что я ненавижу до кровом-щения. Для нее «игра продолжалась», азартно и рискованно. Но я не соглашался играть в эту позорную, ненавистную мне игру.
Мы оба были разочарованы. Недаром я уже в первый год писал:
Из города Киева,
Из логова змиева
Я взял не жену, а колдунью…
А она, правда, позже, уже после рождения Левушки:
Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов,
Истертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики
…А я была его женой…
Он высоко поднимает брови и щурится.
— Полагаю, что все ясно. Комментарии излишни. А, казалось бы, кому как не ей быть счастливой? У нее было все, о чем другие только мечтают. Но она проводила целые дни, лежа на диване, томясь и вздыхая. Она всегда умудрялась тосковать и горевать и чувствовать себя несчастной. Я шутя советовал ей подписываться не Ахматова, а Анна Горенко. — Горе — лучше не придумать.
— Разве ее слава не радовала ее? — спрашиваю я.
— В том то и дело, что почти не радовала. Она, как будто не желала ее замечать. Зато необычайно страдала от всякой обиды, от всякого слова глупца-критика, а на успехи не обращала внимания.
И все таки я продолжал любить ее не меньше, чем прежде. И никогда, если бы она сама не потребовала, не развелся бы с ней. Никогда! Мне и в голову не приходило.
Я всегда весело и празднично, с удовольствием, возвращался к ней. Придя домой, я по раз установленному ритуалу кричал: «Гуси!» И она если была в хорошем настроении, — что случалось очень редко, — звонко отвечала: «И лебеди», или просто «Мы!», и я, не сняв даже пальто, бежал к ней в «ту темно-синюю комнату» и мы начинали бегать и гоняться друг за другом.
Но чаще я на свои «Гуси!» не получал ответа, и сразу отправлялся к себе в свой кабинет, не заходя к ней. Я знал, что она встретит меня обычной, ненавистной фразой: «Николай, нам надо объясниться!», за которой неминуемо последует сцена ревности на всю ночь.
Да, конечно, — продолжает он, — теперь я сознаю, я был во многом виноват. Я очень скоро стал изменять ей. Ведь «Святой Антоний может подтвердить, что плоти я никак не мог смирить». Но я не видел греха в моих изменах. Они, по-моему, прекрасно уживались с моей бессмертной любовью. А она требовала абсолютной верности. От меня. И от себя. Она даже каялась мне, что изменяет мне во сне, каялась со слезами и страшно сердилась, что я смеюсь. Смеюсь, — значит разлюбил. Или, вернее, никогда не любил. Помните, у Блока:
Если сердце ищет гибели,
Тайно просится на дно…
Ее сердце всегда искало гибели, тайно просилось на дно. И теперь с Шилейко получило то, чего просило. Да, с ним, действительно, у нее:
Было горе,
Будет горе,
Горю нет конца.
С ним она настоящая Анна Горенко — Горе.
Он улыбается, он шутит, но по тому, как он нервно закуривает и, затянувшись папиросой только два раза, ожесточенно тушит ее и давит окурок в пепельнице, я вижу, что он раздражен. И даже очень раздражен.
— Что с вами, Николай Степанович? Что случилось?
— Ничего не случилось. Ни-че-го! — отчеканивает он резко.
— Так отчего вы… — начинаю я, но он не дает мне кончить.
— Не суйте, прошу вас, ваш короткий нос в то, что вас не касается! И откуда вы такая наблюдательная, такая кошачьи-чувствительная, а?
Я продолжаю молчать, отвернувшись от него.
— Ну, ну, не сердитесь! Бросьте. Вы правы. Я действительно расстроился, возвращаясь из «Всемирной Литературы» с Лозинским. Он рассказал мне, что его постоянно допытывают студисты, правда ли, что я из зависти мешал Ахматовой печататься, что я не мог удовлетво-риться моей ролью принца-консорта и предпочел развестись с ней. Лозинский, конечно, старался их разубедить. Он-то лучше всех знает, насколько я высоко ставил и ставлю Анну Андреевну. Но они не верят, убеждены, что я и сейчас еще завидую ей. Ведь вы тоже слышали?
Еще бы не слышала! И сколько раз… Я киваю смущенно.
— Да. Но я знала, что это неправда. Всегда знала.
— Так я вам и поверил! Наверно и вы, как они все, твердили: Ахматова — мученица, а Гумилев — изверг.
Он встает, с шумом отодвигая стул.
— Господи, какой вздор! Ведь, как вы знаете, хотя мне казалось, что ее стихи ровно ничего не стоят, — я первый стал печатать их. А когда я понял, насколько она талантлива, я даже в ущерб себе самому постоянно выдвигал ее на первое место.
Он, как всегда, когда волнуется, начинает шагать взад и вперед по кабинету.
— Сколько лет прошло, а я и сейчас чувствую обиду и боль. До чего это несправедливо и подло! Да, конечно, были стихи, которые я не хотел, чтобы она печатала, и довольно много. Хотя бы вот:
Муж хлестал меня узорчатым
Вдвое сложенным ремнем…
Ведь я, подумайте, из-за этих строк прослыл садистом. Про меня пустили слух, что я, надев фрак (а у меня и фрака тогда еще не было) и цилиндр (цилиндр у меня, правда, был) хлещу узорчатым, вдвое сложенным ремнем, не только свою жену — Ахматову, но и своих молодых поклонниц, предварительно раздев их догола.
Я не выдерживаю и хохочу, представляя себе эту нелепую картину.
Он круто останавливается.
— Смеетесь? А мне, поверьте, совсем не до смеха было. Я старался убедить ее, что таких выдумок нельзя печатать, что это неприлично — дурной вкус и дурной тон. И не следует писать все время о своих вымышленных любовных похождениях и бессердечных любовниках. Ведь читатели все принимают за правду и создают биографию поэта по его стихам. Верят стихам, а не фактам. И верят ей, когда она сознается, что
Боль я знаю нестерпимую —
Стыд обратного пути.
Страшно, страшно к нелюбимому,
Страшно к тихому войти…
то есть ко мне, к мужу, нелюбимому, тихому, хлещущему ее узорчатым ремнем. Но я ничего не мог поделать с ее украинским упрямством. Я только старался не заводить споров с ней при свидетелях. А она, напротив, жаловалась на меня многим, что я почему-то придираюсь к ее стихам.
Он проводит рукой по лбу.
— Никто не знает, как мне бывало тяжело и грустно. Ведь, кроме поэзии, между нами почти ничего не было общего. Даже Левушка не сблизил нас. Мы и из-за него ссорились. Вот хотя бы: Левушку — ему было четыре года — кто-то, кажется Мандельштам, научил идиотской фразе: Мой папа поэт, а моя мама истеричка! И Левушка однажды, когда у нас в Царском собрался Цех Поэтов, вошел в гостиную и знонко прокричал: «Мой папа поэт, а моя мама истеричка!» Я рассердился, а Анна Андреевна пришла в восторг и стала его целовать: «Умница Левушка! Ты прав. Твоя мама истеричка». Она потом постоянно спрашивала его: «Скажи, Левушка, кто твоя мама?» — и давала ему конфету, если он отвечал: «Моя мама истеричка».
Она не только в жизни, но и в стихах постоянно жаловалась на жар, бред, одышку, бессонницу и даже на чахотку, хотя отличалась завидным здоровьем и аппетитом, и плавала как рыба, что при слабых легких никак невозможно, и спала как сурок, — пушками не разбудишь.
— Нет, это уже слишком! Нет, этого я не желаю слушать! Я вскакиваю с дивана.
— Николай Степанович! Разве можно так об Ахматовой! Перестаньте!
Но он, войдя в азарт, машет на меня рукой, заставляя меня замолчать.
— Можно и даже должно! Ведь и с Шилейкой все то же продолжалось. С первых дней…
От любви твоей загадочной
Как от боли в крик кричу,
Стала желтой и припадочной,
Еле ноги волочу…
Слава Богу, это уже от его, а не от моей любви. И это уже ему, а не мне она любезно предлагает:
Но когти, когти неистовей
Мне чахоточную грудь…
Это в доме Шилейко, а не в моем
И висит на стенке плеть,
Чтобы песен мне не петь…
Это уже о нем, а не обо мне:
Мне муж палач, и дом его тюрьма…
Конечно, Шилейко — катастрофа, а не муж. И все таки я не могу не посочувствовать, не пособолезновать ему. Но и я в свое время немало потерпел от высокой чести быть мужем Ахматовой, от ее признаний вроде:
Любовникам всем своим
Я счастье приносила…
Мне было не очень-то весело гулять по Петербургу этаким ветвисторогим оленем!
— Но ведь этого не было! Это было только в стихах, — почти кричу я. — Ведь вы сами рассказывали, что никакого «замученного совенка» не существовало. Она все это придумала только для своих чудесных стихов.
Он разводит руками.
— Ну, и что из того, что не существовало? Когда вся Россия свято верит, что студент-католик повесился из-за несчастной любви к Ахматовой! Верит, и эту веру ничем не уничтожить. Легенда создана и переживет нас всех. Что написано пером… а в особенности чудными стихами, — того действительно никаким топором не вырубишь. И второй легенде, о том, что Ахматова была без памяти влюблена в своего знаменитого современника с коротким звонким именем — Блок, вся Россия тоже верит свято и нерушимо. Сознайтесь, что и вы не составляете исключения?
Я молчу. Да, я тоже верила. Я считала естественным, что Ахматова любила Блока. Я даже немного разочарована. Неужели правда, что ничего между ними не было?
— Ровно ничего! Они даже были мало знакомы и редко встречались. Блок не бывал ни в «Бродячей Собаке», ни у нас в Царском. К тому же, — что ее, конечно, раздражало, — он совсем не восхищался ее стихами. Он говорил: «Поэт должен стоять перед Богом, а Ахматова всегда стоит перед мужчиной». Она посвятила ему:
Я пришла к поэту в гости
Ровно в полдень в воскресенье…
и он отблагодарил ее стихами за ее стихи. На этом все и кончилось, а легенда все же создалась.
И он продолжает уже другим, менторским тоном:
— Запомните, надо быть крайне осторожным с посвящениями. Лучше всего вовсе обходиться без них. Читатели — ищейки, выдумают Бог весть что и пришьют вам легенду, от которой и после смерти не отделаться.
Он садится на диван рядом со мной и снова закуривает. Уже без прежней нервности.
— Но, вот, — продолжает он, сделав паузу, — с чем я никак не мог примириться, что я и сейчас не могу простить ей, — это ее чудовищная молитва:
Отними и ребенка, и друга…
то есть она просит Бога о смерти Левушки для того,
Чтобы туча над скорбной Россией
Стала облаком в славе лучей…
Она просит Бога убить нас с Левушкой. Ведь под другом здесь, конечно, подразумеваюсь я. Впрочем, меня она уже похоронила, как только я ушел на войну:
Вестей от него не получишь больше…
Но против извещения о моей смерти я не протестовал. Меня даже забавляла ее уверенность, что «Архистратиг Михаил меня зачислил в рать свою» и что теперь она может молиться мне «заступнику своему».
Но просить о смерти сына, предлагать своего ребенка в кровавую жертву Богу-Молоху, нет, этого никогда нигде, с сотворения мира, не бывало.
— Но, Николай Степанович, — перебиваю я его, — вы ведь всегда утверждаете, что в стихах надо говорить то, что еще никто не говорил.
Я втягиваю голову и жмурюсь, ожидая взрыва его возмущения. Но он вдруг начинает громко смеяться.
— Правильно! Вы меня ловко подцепили!
Он вытирает слезы с глаз.
— Давно я так не хохотал! Да, оригинальнее этой молитвы днем с огнем не сыщешь! Конечно, я с моей точки зрения прав. Левушка мой сын, моя плоть от плоти. К тому же я суеверен. Но, слава Богу, эта чудовищная молитва, как и большинство молитв, не была услышана. Левушка — тьфу, тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! — здоровый и крепкий мальчик."