Дни правды дороже воинственных дней...
А. К. Толстой
Судьба евразийства -- история духовной неудачи. Нельзя замалчивать евразийскую правду. Но нужно сразу и прямо сказать -- это правда вопросов, не правда ответов, правда проблем, а не решений. Так случилось, что евразийцам первым удалось увидеть больше других, удалось не столько поставить, сколько расслышать живые и острые вопросы творимого дня. Справиться с ними, четко на них ответить они не сумели и не смогли. Ответили призрачным кружевом соблазнительных грез. Грезы всегда соблазнительны и опасны, когда их выдают и принимают за явь. В евразийских грезах малая правда сочетается с великим самообманом.
В них рассказ убедительно-лживый
Развивал невозможную повесть.
И змеиного цвета отливы
Волновали и мучили совесть...
(А.К. Толстой)
Первоначальное евразийство хотело быть призывом к духовному пробуждению. Но сами евразийцы если и проснулись, то для того, чтобы грезить наяву... Евразийство не удалось. Вместо пути проложен тупик. Он никуда не ведет. Нужно вернуться к исходной точке. И оттуда, быть может, откроются новые кругозоры, протянутся новые и верные пути.
I
Революция всех застала врасплох, и тех, кто ждал ее и готовил, и тех, кто ее боялся. В своей страшной неотвратимости и необратимости свершившееся оказалось непосильным, и внутренний смысл и действительная размерность происходившего оставались загадочны и непонятны. И нелегко дается мужество видеть и постигать.
Есть и была вечная и простая правда в белом деле и в белой борьбе. Это -- правда наивного и прямого нравственного противления, правда волевого неприятия и отрицания мятежного зла. Но на нравственное противление нужно иметь духовно оправданное право. И духовной силы, собираемой во внутреннем искусе и бдении, нельзя заменить ни пафосом благородного негодования, ни жаждой мести. Белый порыв распался в страстной торопливости, отравленной ядами междоусобной брани. Нравственное негодование не перегорело в смирении, не просветлело в вещей зоркости трезвенной думы. Среди грохота исторических обвалов казалось странным и неуместным задуматься, сосредоточиться, уйти в себя. Это казалось превратным безделием и бездействием, внутренней сдачею и отказом от борьбы. Максимализм бездумного, мстительного гнева разряжался в кровяное нетерпение внешнего действия и внешнего конца. В такой торопливости нет подлинной силы и действенной правды. Ибо нет воли к покаянию. И нет зоркости. Ненависть выжигает любовь, а только в любви духовная зоркость. Легко было поддаться опьянению нравственного ригоризма, и пред лицом зла и злобы, творимой на русской земле ее теперешнею антихристовой властью, духовно ослепнуть и оглохнуть и к родине самой, и потерять всякий исторический слух и зоркость. Точно нет России, и до конца, и без остатка выгорела она в большевистском пожаре, -- и в будущем нам, бездомным погорельцам, предстоит строиться на диком поле, на месте пустом. В таком поспешном отчаянии много самомнения и самодовольства, сужение любви и кругозора. За советской стеной скрывается от взоров страждущая и в страдании перегорающая Россия. Забывается ею творимая судьба. И нужно прямо и твердо понять: революция и разруха, обман и отрава не убили Россию; и она живет и жива, жива в безумии и озорстве, жива в буйном хмеле и злобе, жива в молчаливом противлении, жива в незримом преображении своем. Среди бесовского маскарада, под мерзостной маскою есть творимая Россия, и проходит она по мытарствам огненного испытания. И с нею должна быть наша любовь, любовь сочувствия и любовь противления, двоящаяся и строгая любовь. Наша душа должна внутренне обратиться к России, в любви отожествиться с нею. И приять ее роковую судьбу, как свою судьбу, и перестрадать ее покаянный искус. Не все в любимой России должны мы принять и благословить. Но все должны понять и разгадать, как тайну Божия гнева, как правду Божия суда.
А ще забуду тебе, Иерусалиме, да будет забвена десница моя...(Пс.137, 5)
Нужно понять и признать: русская разруха имеет глубокое духовное корнесловие, есть итог и финал давнего и застарелого духовного кризиса, болезненного внутреннего распада. Исторический обвал подготовлялся давно и постепенно. В глубинах русского бытия давно бушевала смута, сотрясавшая русскую почву, прорывавшаяся на историческую поверхность и в политических, в социальных, и в идеологических судорогах и корчах. Сейчас и кризис, и развязка, и расплата. В своих корнях и истоках русская смута есть прежде всего духовный обман и помрачение, заблуждение народной воли. И в этом грех и вина. Только в подвиге покаяния, в строгом искусе духовного трезвения может открыться и открывается подлинный выход из водоворотов ликующего зла. На духовный срыв нужно ответить подвигом очищения, внутреннего делания и собирания. Только в бдении и аскезе, только в молитвенном безмолвии накопляется и собирается подлинная сила, -- в молчаливом искусе светлеет и преображается душа, куется и закаляется творческая воля. Только в этом подвиге совершится воскресение и воскрешение России, восстановление и оживление ее разбитого и поруганного державного тела. Это трудный и суровый путь. Но нет легких и скорых путей для победы над злом, и в делах покаяния дерзко требовать легкости.
Предельный ужас революции был в нашем бессилии, -- в том, что в грозный час исторического испытания нечего было противопоставить раскованным стихиям зла, что в этот час открылось великое оскудение и немочь русской души. В революции открылась жуткая и жестокая правда о России. В революции обнажаются глубины, обнажается страшная бездна русского отпадения и неверности, --
и всякой мерзости полна...
(А. С. Хомяков)
Нечего бояться и стыдиться таких признаний, нечего тешить себя малодушной грезой о прежнем благополучии и перелагать все на чужую вину. В раскаянии нет ни отступничества, ни хулы. И только в нем полнота патриотического дерзновения, мужества и мощи.
В таких исторических признаниях, в остром и живом чувстве сверхполитической и лжедуховной природы русской революции, в призыве к зоркому культурно-патриотическому бдению и раздумью, -- в этом была правда и историческое дело начального евразийства. И эта правда оказалась жестокой для самих евразийцев. Они тоже соблазнились о терпении и увлеклись исканием легких и скорых путей. В своем внутреннем развитии, или, сказать правду, разложении евразийство отравилось тем самым соблазном лжедейственной торопливости, с раскрытия и обличения которого оно началось, -- отравилось вожделением быстрой и внешней удачи. Верные, но беглые наблюдения разрослись в торопливый и мечтательный синтез, и обманная, хотя и розовая, греза заволокла и окутала историческую быль.
II
В самом восприятии и в толковании переживаемой современности евразийцы не сумели и не смогли соблюсти строгой внутренней меры, не сумели сочетать свободу исторического внимания со свободою высшего и духовного, оценочного разбора и суда. Евразийцы точно зачарованы историческими видениями, развертывающимися вокруг в обстановке величайшего социально-практического переустройства и возбуждения. Они подавлены исторической необходимостью, мощной поступью неотразимых событий.
Для них жизнь есть конкретность идеи, единой, единственной, и потому истинной. Истину они хотят найти и расслышать в исторической действительности, в эмпирическом бывании, как его скрытую, но непреложную тему. И потому в их сознании правило исторической чуткости превращается в требование слушаться истории, -- именно слушаться, не только слушать.
Исторический учет и признание поспешно перерождаются в покорное и даже угодливое приятие творимой новизны. Евразийцы не допускают возможности неправедной истории. При всей неизбежности эмпирической неполноты и несовершенства, в истории для них всегда раскрывается, осуществляется и овеществляется правда. И отсюда у них болезненный страх исторической отсталости, страх не попасть в ритм событий. В бессильном испуге рождается торопливая готовность уступить зову времени. Евразийцы как-то веруют в непогрешимость истории, в благодетельную ритмику органических процессов. Они приемлют суд времени, как окончательный и неопровержимый суд. И отказываются от суда над историей, как от безумной тяжбы со вселенской и премудрой стихией, властью, проявляющей себя в роке исторической судьбы. В оценочном суде над историей им чудится состав гордости и насилия, чудится мечтательная отвлеченность, гордость неудачников, отброшенных естественно-органическим процессом развития и брюзжащих в обиженном сознании своей ненужности и обреченности.
Евразийцы готовы подсмеиваться над каждым, кто не поддается с покорностью органическому насилию стихий, как над близоруким изгоем всемощной жизни. И точно, бывают безнадежно опоздавшие и отсталые люди, ослепшие и оскудевшие безвременно и безвозвратно. Но евразийцы забывают, что судить, и осуждать, и отвергать историческую новизну можно не только во имя старого, но и во имя вечного, во вдохновении подлинных святынь. В евразийстве оживает пресловутое змеиное положение о разумности действительного и действительности разумного, какой-то огрубелый и опрощенный панлогизм. В испуге отвлеченности евразийцы и не замечают, и не хотят заметить греховного и грешного расхождения и несоответствия истинной идеи и... самой жизни.
Это расхождение не только по степени. То правда, что в жизни, во всех ее изворотах и сращениях, раскрываются и осуществляются идеи. Но не во всякой жизни воплощается одна и та же, истинная идея. Мало и недостаточно уловить смысл происходящего. Может оказаться, что события текут в бездну отпадения, -- и в этом их смысл. Подобает ли тогда радоваться, подобает ли разрушительные идеи возводить в мерило и идеал, как бы ни были они пестры и многоцветны, как бы органически ни были они сращены с жизнью... Бывает злая жизнь. И ей надлежит противиться, без примирения и уступок. В таком противлении нет никакой отвлеченности, нет гордости и отщепенства.
Напротив, только в праведном противлении осуществляется подлинное смирение, смирение пред голосом Божией правды, не пред слепым роком. Только в нем преодолевается человеческая гордыня, овеществившая себя в злом направлении исторических событий. Только в нем проявляется высший и подлинный реализм, учитывающий не только извивы исторического бывания, но и гораздо более действительные, хотя в исторической эмпирии и не осуществленные Божественные меры бытия, -- Божию волю о мире. Этого высшего и духовного реализма вовсе нет в евразийстве. Евразийцы приемлют случившееся и свершившееся как неотвратимый факт -- не как знамение и суд Божий, не как грозный призыв к человеческой свободе.
В евразийстве есть воля и вкус к совершившейся революции; и евразийцы приемлют ее, как обновление застоявшейся жизни. Они правы, революция есть глубокий и существенный процесс, не историческое недоразумение. В русской современности динамически интегрирована и интегрируется длительная и сложная предыстория. Правильно и своевременно говорить сейчас о противоречиях и неувязках старой петербургской России, в которых зачиналась, и готовилась, и созревала смута. В известном смысле, конечно, революция есть саморазложение Императорской России, бурный конец петербургского периода. Но смысл этого исторического обрыва евразийцы толкуют узко и превратно, в скудных терминах натуралистической морфологии. Весь смысл трагедии старой России сводится для них к некоему псевдоморфозу, к разрыву правительства с народом, к правительственному насилию над народной массой, втесняемой в чужеродные, и тем самым ложные, рамки европеизма. И торопливое примирение с новой Россией, рождающейся в кровавой пене революции, для евразийцев вполне оправдывается совершившимся обнажением материка, освобожденного от насильственных наслоений.
Любовь к отечеству -- сложное и запутанное чувство: голос крови и голос совести соединяются в нем, чаще перебивая и заглушая друг друга, редко сливаясь в мерном созвучии. И до этой меры патриотическая любовь должна возрастать в суровом внутреннем искусе. Этого искуса нет в евразийстве. В нем недостает строгости к себе, недостает страха Божия, нравственной чуткости, духовного смирения и простоты. В евразийском патриотизме слышится только голос крови и голос страсти, буйной и хмельной. Патриотизм для евразийцев есть пенящийся и хмельной напиток, не зов долга и не воля к подвигу. Евразийцам кажется, будто сейчас приходится делать выбор между интеллигентской хилостью и новой народной силой и выбирать вторую. Они не понимают, что выбор предстоит между греховным самоутверждением и творческим самоотречением, в покаянной покорности Богу. Не от Духа, а от плоти и от земли хотят набраться они силы. Но нет там подлинной силы, и Божия правда не там. Для евразийцев более чем достаточно ссылки на органическое рождение из вихря стихий, из недр инстинктивного самоопределения народного, чтобы приять и оправдать творимую новизну.
В евразийстве пробуждается запоздалый романтический пафос стихии, ярой, властной, многоцветной. Евразийцы всюду видят стихию, -- и любят ее, и веруют в нее, в органические законы естественного роста. В самих себе они с удовлетворением ощущают веяние необыкновенного стихийного подъема сил, выбивающихся и вырывающихся из-под развалин обреченного прошлого. История для них прежде всего мощный силовой процесс, явление силы, а не духа, развитие, а не творчество и не подвиг. После великих исторических потрясений поломанные и искалеченные в них люди, от обратного, от усталости и бессилия, начинают грезить о силе и мощи в каком-то надрывном подобострастии пред стихией. В пафосе стихий стираются категорические грани добра и зла, как какая-то моралистическая условность, как придирка слишком субъективной рефлексии, несоизмеримой с высшей правдой и мудростью исторического сверхличного бытия. Не по нравственным и духовным мерилам определяется тогда и оценивается достоинство людей и событий, но по потенциалу заряжающей их и в них воплощающейся стихийной энергии и мощи. Так слагается культ сильных людей, не то героев, не то разбойников; и в нем получает лжерелигиозное оправдание право на страсть и волю, с забвением о единственном действительном и возможном пути к Богу через крест и любовь.
Есть что-то от этого романтического перегара в теперешнем евразийстве. В каком-то смысле евразийцев зачаровали новые русские люди, ражие, мускулистые молодцы в кожаных куртках, с душой авантюристов, с той бесшабашной удалью и вольностью, которые вызревали в оргии войны, мятежа и расправы. Точно от неожиданности, что в пленной и окованной России оказались живые люди, евразийцы загляделись на них; и все кажется в них мило и право уже по тому одному, что они -- в России, сидят на родной земле, естественно-органически вырастают из народного материка. Пусть эти новые люди, этот новый правящий слой собрался и скристаллизовался вокруг воров, бездумных и скудоумных, -- выбора у народа не было, решают евразийцы; по нашей скудости и хилости на ворах русский свет клином сошелся. В этих ворах евразийцы увидели воплощение государственной стихии. Их загипнотизировал большевистский пафос народоводительства, волевой пафос коммунистической партии, пусть скудной и ложной в своей идеологии, но властной до тираничности. В своей практической работе коммунисты невольно отобрали здоровых и приспособленных и властно обратили их на осуществление действительных, хотя и бессознательно угаданных, народно-государственных целей. Как-никак, давно уже сознаются евразийские авторы, революция породила несомненных героев зла и разрушения...
Теперь они подчеркивают, -- не только разрушения. Ибо во властном пафосе коммунистического интернационала народная стихия почувствовала формальную наличность нужных ей качеств государственности и власти, нашла в нем свой кристаллизационный центр и упор. В действительности коммунисты оказались бессознательными орудиями вырождавшейся государственности. Они вынесли на себе, хотя помимо своего умысла и воли, новый народ, новый правящий слой. В известном смысле, по евразийской оценке, большевики как бы спасли Россию -- от анархии, во всяком случае. И потому евразийцы сознательно и хотят быть следственниками современного большевизма, следственниками советской государственности, в психологии и типе, в пафосе и внутреннем строе. Они хотят и призывают равняться по большевистскому примеру и типу, только переменив конструктивный принцип с безбожного на религиозный. Странным образом они не замечают и не понимают, насколько в формальном типе большевистского максимализма отражается и выражается его безбожная, бесчеловечная, бесовская сущность, -- не чувствуют, что при полярных основаниях окажутся необходимыми инородные и инотипные методы и силы.
У евразийцев сложилось совсем неоправданное представление, будто революция в каком-то смысле уже кончилась и выплавление новой России завершилось. Заглядевшись на мнимую социальную стройку, завлеченные современною страстью к твердому устроению и максимализму, евразийцы проглядели самое существо русского процесса. Они странно оглохли к той духовной смуте, которая в действительности и пучит и взрывает историческую поверхность. Евразийское внимание рассеялось по социально-политической поверхности, в евразийском восприятии притупляется и меркнет весь острый и могучий трагизм русской смуты. Внутри России, в самых недрах русского бытия и духа, все еще продолжается смертельная борьба, борьба разночестных и несовместимых начал -- и, может быть, именно сейчас он в наивысшем разгаре и напряжении. Раскаленная и расплавленная народная масса все еще в огне, вулканические сотрясения не прекратились, и основной кристаллизационный процесс едва еще начался.
Наивная доверчивость к органической работе темных подсознательных сил соединяется в евразийском сознании с жутким, хотя и мечтательным, упоением властью. Ибо только единая и сильная власть способна провести русскую культуру через переходный период, канализировать и направить пафос революции. В этой сильной власти найдет и оформит себя сама народная стихия, в ней воплотится, осуществит себя.
Евразийцы признают, конечно, что зло, действительно, сильно в мире. Но смутно и наивно представляют они себе и другим пути и приемы борьбы со злом. Они как бы мечтают о самоукрощении мятежной стихии чрез организующую властную волю ею же рожденных и ее воплощающих сильных людей. Они недосматривают и недооценивают мотивы злостного бунтарства и одержимого беснования в воспеваемом ими процессе органического вырастания и сложения нового народа, не менее русского, чем прежний. Они забывают об упрямой инерции зла, всосавшегося в самую духовную конституцию народа, забывают о взошедшем в кровь и дух нигилизме, безбожии и богоборчестве. Конечно, в чистое зло ни народы, ни личности никогда не превращаются, они бывают и становятся только злыми, только носителями зла, но этого ограничительного только не следует преувеличивать. Ибо зло не есть что-то внешнее, и не в качестве прибавочного груза присоединяется к своим носителям; оно становится для них роковым внутренним законом, онтологически разлагает своих носителей и может довести их до полного и необратимого распада -- в окаменелом нечувствии и нераскаянности. Духовные яды глубоко всосались в русскую жизнь и еще долго будут в ней чадить и смердить. И, конечно, не только старый правящий слой изъязвлен и отравлен ядами исторического разложения, но в гораздо большей степени и новый, рожденный и повитый в буйстве и злобе. И напрасно, и наивно надеяться на выцветание и самовыветривание этих ядов на их самообессиливание и самообезвреживание. От бесспорной лживости исторического материализма и коммунистической идеологии евразийцы слишком поспешно заключают к ее естественному, практическому краху.
Разоблаченные заблуждения веками сохраняют свое роковое обаяние и злую власть над людьми, и от их страшного дурмана не в силах без благодатной помощи освободиться греховная человеческая воля, немощная в добром, упорная и упрямая в злом. У евразийцев есть какая-то поспешная готовность отвлечься от зла, в излишней доверчивости к мнимому закону исторической гетерогонии целей. Им кажется, что потери и жертвы, несомые в период возобладания исторического материализма, могут быть искуплены тем обнаружением сути вещей, которое происходит в этот период.... Они как-то забывают, что эти потери и жертвы исчисляются в тьмах и тысячах живых душ, замученных, озлобленных и извращенных... Есть что-то от самого тупого просветительства в евразийских представлениях о борьбе с ложью и злом -- на корню устарелая помесь толстовства и руссоизма. Точно, в самом деле, можно весь странный вопрос духовного очищения и преображения свести к смене идеологий, к замене одной программы другой, ясной и четкой, точно все зависит от додуманности, настойчивости и упорства...
III
Евразийцы приемлют революцию в ее факте и свершении. И вместе с тем, в порядке мнимого закона исторической гетерогонии целей, они подчеркивают несоответствие и несовпадение революционной онтологии и замыслов эмпирических вожаков и совершителей смуты, волевой коммунистической группы. Коммунистическую идеологию, систему воинствующего экономизма и исторического материализма, евразийцы решительно и резко отвергают и признают, что уже теперь она стоит перед окончательным крахом, несомненно и окончательно погибает, разложенная в самих своих исповедниках сознанием ее неосуществимости и нежизненности.
Устойчивости коммунистической идеологии в России евразийцы не допускают еще и потому, что она есть плод чужой европейской культуры, последнее слово и завершение европеизма, и, стало быть, не опасна для самоопределяющейся евразийской души. Силою вещей она неизбежно отпадет и уже отпадает. И потому евразийцам становится боязно и страшно за судьбы нового правящего слоя, сложившегося и скрепленного на коммунистическом упоре. Ради спасения революции в ее социально-онтологических достижениях и итогах, для закрепления осуществившегося в ней великого народно-государственного сдвига, нужно заменить выдыхающуюся коммунистическую идеологию новой, органической системой идей. Ложной, сатанинской и злой, но огромной идее коммунизма нужно противопоставить новую идею, соравную ей по мировому размаху, по широте и охвату, -- нужно найти и противопоставить ей новую идею-правительницу. Найти ее и подслушать можно и нужно в недрах общей духовной обстановки момента и эпохи, ибо семя идеи -- сама жизнь. Эта новая идеология должна сразу стать реальною силой, -- идеи должны иметь аппарат прямых действий. Новая идея должна заменить нам государство, средоточие и вождя, до тех пор, пока наше государство, средоточие и вождь не будут реально созданы, сделаны идеей.... Так говорят евразийцы.
И это возможно только через создание новой партии -- правда, партии особого типа и строя. В этом типе и строе евразийцы стараются учесть пример и урок большевизма. Это партия -- единая и единственная, правительствующая, исключающая самую партийную систему, т.е. множественность партийных группировок. Эта новая партия слагается и должна слагаться на основах единого и общего, конкретного и всеобъемлющего миросозерцания. Это не простое объединение по частному поводу и для частных целей, хотя бы и политических, -- но крепкий и строгий государственно-идеологический союз, некая идеологически-политическая лига. Он слагается по началу отбора, но отбора органического, творимого самою жизнью. В свободном, изнутри направляемом развитии и росте симфонической народной личности, в порядке естественной и необходимой социальной дифференциации, выделяется и слагается в себе своеобразная соборная личность второго порядка, правящий слой, и в нем, как его средоточие и сердцевина, как его живой стержень, выделяется некий государственный актив, -- это и есть единственная правительствующая партия. Система сплошных и непрерывных органических связей между всеми слоями, уровнями и концентрами социального бытия обеспечивает прямое и непосредственное соответствие между ними в мысли и воле.
Выражая и утверждая свою мысль и свою волю, правящий слой и правительствующая партия тем самым выражает бессознательную, стихийную, но твердую всенародную общую волю, которую в себе самих они носят, и знают, и опознают. Они формулируют народное миросозерцание, в народных массах лишь неосознанное, хотя и определенное. И мысль и воля правящего слоя в нормальных условиях являются в целом и главном лишь индивидуацией и конкретизацией народного сознания, и существо этого процесса индивидуации и конкретизации -- органично.
Народная воля органически выражается и осуществляется в сильных людях, в сильном и собранном меньшинстве. В живом и здравом народно-государственном организме не может и не должно быть внутренних противоречий, расхождений и натяжений. И потому властное народоводительство единого и единственного полномощного меньшинства не только не включает в себя элементов насилия и диктатуры, но, напротив, представляет собою последовательное осуществление начала народоправства. Ведущее меньшинство органически и непреложно выражает подлинную, хотя и бессознательную, волю народа, воплощает и олицетворяет ее, отчеканивает ее в целостную идеологию. Выражая свое миросозерцание и осуществляя свою волю, правительство тем самым выражает и осуществляет народное миросозерцание и народную волю.
Грядущая правительствующая партия изображается евразийцами в патетических и героических чертах:
Партия, отвечающая традиции и потребности (евразийского) месторазвития в сильной и собранной власти; партия, железная спайка которой проникнута духом братства; партия со своею символикой и своей мистикой; партия, которая использует и включает в себя потребности и навыки русского сектантства, и обращает их на служение нравственным заповедям Церкви и мирскому государственному делу; партия, строящая культуру как систему... это Партия уже с большой буквы. И уже не pars civitatis, но pars mundi ( Лат.: Не часть общества, но часть мира ), -- носительница и выразительница потребностей и воли великой partis mundi -- Евразии...
В избранном и отборном волевом меньшинстве народная жизнь получает и обретает свое единство, обретает свое лицо. Евразийцы оговариваются: само по себе государство есть только форма; и все же, по их утверждению:
на первое место в иерархии сфер культуры следует поставить сферу государственную, преимущественным выразителем и носителем которой является правящий слой.
Ибо в государстве, в государственной организации впервые и вполне осуществляется и выражается единство культурной жизни. В нем, и только в нем, получает действительное личное бытие симфонический культуро-субъект. И ниоткуда, кроме как из личной, по преимуществу государственной сферы, нельзя получить личную организованность и законченность. Поэтому на подчиненных местах оказывается не только сфера материально-культурная, хозяйственная и техническая, но и сфера духовного творчества. Правда, обе эти сферы обладают собственным бытием и тяготеют к своим собственным средоточиям, стремятся каждая стать соборным субъектом, слагающимся из соборных личностей низших порядков. Но государственное верховенство распространится и на них, и при том в формах направляющего и руководящего вмешательства, -- ибо, будучи одною из частных сфер, государство есть вместе с тем и целое, соотносится с другими частными сферами как целое со своими частями.
Не должно быть каких-то внегосударственных организаций или объединений, утверждают евразийцы, -- но всякая организация должна быть и органом государства. Правящий слой не такой же субъект, как субъекты хозяйства и духовной культуры; он как бы порождается ими для того, чтобы они чрез него над собою властвовали.
Органическое происхождение правительства и правящего слоя в евразийских представлениях устраняет принципиальную опасность насилия. Евразийцы согласны, что в эмпирическом и действительном бывании государство всегда стремится расширить свою сферу и растворить в себе индивидуальные и частные. Более того, государственности всегда угрожает разрыв между народом и его правящим слоем, нарушение органического их взаимодействия. Но это относится к области неизбежного эмпирического несовершенства и неполноты. И дело государственного искусства находить в каждое время свои, здравые меры сохранения должного и надлежащего жизненного равновесия.
Замысел духовного преодоления русской смуты выдохся и измельчал в евразийстве. Евразийцы не поняли, не сумели понять ни его смысла, ни размерности, ни сложности; они и упростили его, подменили его другим, более простым, быть может, но зато и пустым, и опасным. Духовное преодоление смуты не может ограничиваться эмоциональным оценочным разбором и судом. Оно должно быть действенным, творческим и трудовым. Оно должно быть радостным покаянием, бодрым подвигом национального преображения. Это преображение уже совершается, -- об этом благодатном возрождении русской души свидетельствует мученическая история Русской церкви, гонимой и скитающейся, но торжествующей в духе и силе Илии[2]. И вот подлинную творимую Россию евразийцы увидели не там, где есть она, не в твердынях православного духа, а у воров. Всю жуткую и трагическую проблематику религиозно-культурного перерождения и преображения евразийцы по старой интеллигентской манере свели на задачу создания нового направления, новой партии, единой и единственной, которая должна переслоить выброшенный революционными бурями новый правящий слой, с тиранической властностью организовать его вокруг себя и стать его основою и направляющей силой.
Допустим, в исторической действительности так иногда бывает, приходит частночеловеческий или многочеловеческий Бонапарт. Решается ли этим проблема культурного возрождения и религиозного восстановления взвихренного в смуте народа?... Сложную и трудную задачу религиозно-творческого возрождения евразийцы разменяли на суемудрие идеологических упражнений. Допустим, выветривается коммунистическая идеология, ничтожная по предельному суду, но разве не оставляет она в душах больного и ядовитого наследия и последствий? И разве выздоровела одержимая ею душа? И исцелят ли ее идеи? В сущности, евразийцы стремятся перевести опустошенных людей из одной одержимости в другую, в подданство другой, новой, евразийской идее. И, прежде всего, спросим: разве душа -- пустой сосуд, в котором легко и по произволу можно менять идеологическое содержимое? Вряд ли. Евразийцы так слепо верят в подсознательные силы русской стихии, что точно ждут, что опустошенная душа сама себя и из себя, без искуса и без подвига, в процессе органического роста наполнит абсолютной идеологией... Евразийцам как бы представляется, что эмпирическая свобода по отношению к истинным целям и заданиям может выражаться только в степени приближения и совершенства, только в степени сознательности и радения, только в делании или неделании. Они не чувствуют страшной свободы прямого противления, избрания лжи и зла. И потому именно не понимают до конца русской трагедии, как творческого искупления греха и вины. Они довольствуются декларацией абсолютного значения новой, рождающейся русской культуры. Есть странная и жуткая наивность в евразийских представлениях о смене идеологий, и полное забвение острого трагизма религиозно-исторических процессов.
Евразийцы сознают себя третьим максимализмом[3]. В действительности, конечно, ни один из этих притязаемых максимализмов подлинным максимализмом не был, -- ни черный, ни красный, ни новоявленный черно-красный. Ибо все это максимализмы средств, не заданий.
И во всех трех случаях тяжелые и томительные задачи действительной жизни снижаются до уровня и пределов внешнего общественного строительства и даже простой организации, при жутком нечувствии трагической проблематики духовно-культурного творчества.
Во всех трех случаях сказывается духовное опрощение, оскудение и немочь, прикрываемые распущенностью страстей и произвола. И в этом общее между ними. С этим связана и другая общая черта, -- величайшая духовная узость, кружковский дух, дух самопревозношения и полной презрительности к человеку, к человеческой свободе. От внутренней слабости исчезает понимание того, что только свобода есть достаточная и необходимая среда для подлинного творческого самоопределения и творчества. Иссякнувший пафос творчества подменяется пафосом распределения и водительства, максимализмом власти, не только дерзновенной, но и дерзостной.
И в евразийстве, при всех декларациях о внепартийности, копится и возгревается дух человеконенавистнической нетерпимости, дух властолюбия и порабощения. В нем искривляются все перспективы, все кругозоры. Под прикрытием органических ссылок евразийцы откровенно и открыто подчиняют кружковому суду и разбору всю человеческую жизнь. Они куют на нее идеологические цепи.
В евразийстве снова оживает худшая и самая опасная черта старой интеллигентской психологии -- делить все на правое и левое, на благонадежное и неблагонадежное, под новыми обозначениями старое и новое, европейское и евразийское. Евразийство, по своему психологическому складу, есть последнее интеллигентское направление, совмещающее в себе все прежние пороки. Вся задача сводится к тому, чтобы пленить в послушание, в подданство идее. Психологический тип остается прежним, духовная ткань не обновится, переменятся только слепые вожди у слепых по-прежнему масс. Евразийцы здесь переворачивают перспективу. Действительная религиозная идеология есть путь или ступень к вере, а не зрелый плод. Она свидетельствует, исповедует, запечатлевает молитвенный опыт, родится из него. Из идей веры не вырастет, и идеями можно задушить душу, заглушить в ней самую возможность веры. Следовало бы вспомнить хотя бы Достоевского, который с гениальной прозорливостью разоблачил обманы и прелести мечтательных идей и идеологий, их опустошительную вампирическую власть над душой...
С евразийской точки зрения человек всегда выражает, никогда не творит. И потому вся задача общественного устроения сводится к тому, чтобы каждый выражал не самого себя, не свою обособленную самость, но то высшее соборное целое, к которому он органически и кровно принадлежит. Каждый должен превратиться в орган высшей соборной личности. Евразийцы воскрешают старую мечту о некоем обобществлении человека. Для них порядок обращается: не из личных воль слагается и срастается общая воля, но в них открывается и проявляется, -- в каждой по-своему и по-особому, единая в согласном многообразии. И весь процесс определяется сзади, из темных недр народного подсознания. Евразийцы веруют в возможность и действительность общей народной воли. Она для них есть какой-то врожденный инстинкт, бессознательный, стихийный, и все же определенный. И остается его расслышать и опознать в самих себе и возвести на ступень разумного познания в четкой и ясной идеологической формулировке.
В наивном и жутком нечувствии евразийцы не замечают, что народная воля бывает в колебании и разноречии, что народный космос никогда не бывает на одно лицо. Не только потому, что единое лицо проявляется во множественности ликов. В том и трагизм народного духа, -- и трагизм неизбывный, -- что во множественности эмпирических ликов открывается не одно лицо. Ибо не к одному, но ко многим пределам стремятся составляющие сложного и спутанного процесса народно-исторической жизни, множественные личные пути, - и к пределам взаимно несоизмеримым, и даже полярным. В столкновения и борьбе, в разногласии и спорах отражается несводимая множественность человеческих избраний и пристрастий, расходящихся по смыслу и по знаку, часто многогранных, но свободных. Всегда есть множество народных воль, разнозначных и разночестных, и никогда они органически не сливаются в симфоническое единство. Но в смутном шуме противоречивых мнений всегда слышится и звучит и голос народной правды.
Допустим новый народ народился в России и свидетельствует свою волю. Разве не может народный дух ослепнуть и народная воля заблудиться, впасть в беснование и обман? Конечно, и в революции, и в большевизме выразилось и воплотилось нечто народное и органическое, -- но какое, однако, благое или лживое? И пьяный хмель злобы и ненависти, и мстительный угар, и насильничество, и одержимость, и буйство, -- все это в каком-то смысле действительно народно. И если Ленин и прочие воры действительно кое-что выражают от народного духа, если новый правящий слой отчасти в себе, как в микрокосме, выражает народный космос, -- не остается излишним спросить, что же они выражают и все ли благополучно в народном космосе. Евразийцы задумываются над силою и длительностью большевизма, угадывают какое-то его молчаливое приятие народом, хотя бы на время, -- уж не знают ли большевики, в самом деле, какую-то тайну народного духа, не владеют ли они каким-то тайным русским словом?... Допустим, знают; но не есть ли это колдовское и разбойничье слово, бесовской приворот, манящий и льстящий мятежному подполью больной души?...
В евразийской утопии противоречиво переплетаются и спаиваются мотивы органической теории и самого острого, просвещенского рационализма. Здесь евразийцы повторяют марксизм, во всех его внутренних неувязках, с его сочетанием эволюционного фатализма и революционного пафоса. Странным образом революционное действие в марксизме обосновывается и оправдывается в последнем счете именно из исторического фатализма, поскольку действенное революционное меньшинство угадывает и опознает естественные тенденции развития, выражает и творит высшую историческую необходимость.
В известном смысле, марксизм, как историческая философия, завершает диалектику протестантской мысли. Реформация началась с испуга пред человеком, отчаяния пред его немочью и ничтожеством, со страшливой переоценки Божией мощи. И во внутреннем своем раскрытии она обернулась и изошла мирским, безбожным и богоборческим гуманизмом. В протестантских кругозорах совершенно исчезала и исключалась человеческая свобода, но именно поэтому человек оказывался неким медиумом необоримой благодати. Все человеческие действия относились за счет Божией воли и силы. Судьбы мира и истории оказывались путем Божиим, путем Божия самооткровения и самоосуществления. В мире и в человеке Бог впервые становился самим собою. Гегель раскрыл эту тайну протестантизма, и Фейербах договорил ее до конца. В протестантских пределах из этого необоримого фатализма, из этого пленения личности в тенетах хитрого рока, хитрого разума, оставался единственный выход, -- в формальный субъективизм кантианского типа, разлагающий историческую объективность, угрожающий безвольным ригоризмом уединенного суждения и оценки.
Евразийцы на слово поверили, что от этого сектантского и рассудочного индивидуализма с его атомистическим распадом единственное спасение можно найти в объективном идеализме, вовлекающем идеальные начала в объективный мировой процесс настолько, что стирается и теряет всякий смысл грань между должным и сущим. Ибо должное определяется очередным превращением сущего. Евразийцы запутались в диалектике европейской философии, они сами себя завели в тупики протестантизма. Евразийская историософия не перегорела, не очистилась в животворном искусе церковного опыта и раздумья. Она всецело замкнута в порочном круге реформационного оскудения. И евразийцы повторяют и оживляют запоздалые и устарелые грезы ими же обличаемого еретического Запада. В евразийском восприятии загадка народного лица, загадка народной стихии, заслоняет великую и жуткую тайну народного призвания. Лицо и призвание, они не совпадают, и не всегда по первому возможно разгадать второе. И не только тогда, когда под народным лицом мы разумеем эмпирический облик народа, снятый и запечатленный в том или другом возрасте его исторического существования, но даже и тогда, если в синтетической интуиции мы учтем всю живую совокупность естественных сил и возможностей народного духа. Ибо народное призвание не исчерпывается самоосуществлением естественного и своеобразного лица.
По острому слову Владимира Соловьева, идея народа есть не то, что он сам думает о себе во времени, но то, что Бог думает о нем в вечности[4]. Призвание есть зов и задание, поставленное не только в эмпирическом плане, но в горнем и высшем, в Божием замысле и изволении. Оно может быть не узнано, не освоено историческою волею народа, может быть ею отвергнуто, но только не осуществлено. Его могут подменить ложные и лживые избрания, самоизмышленные и грешные задачи. И тогда померкнет и опустошится народная душа, хотя и взорвутся в ней бурным пламенем мятежные страсти. Может быть, наступит час бдения и раскаяния. И в строгом искусе вернется народ к своему призванию, -- но вернется не чрез самоутверждение, не чрез гордость хотя бы очень кровной и коренной стихии, но чрез самоотречение, чрез волевой отказ, чрез покаянное освобождение от тяжелого и рокового наследства, от прежних ложных избраний и порожденного ими злого исторического груза превратных пристрастий и пагубной любви. Надолго, навсегда остаются на историческом лице народа трагические рубцы и швы, следы былых грехопадений. И в свете горнего призвания они выступают еще резче.
О, недостойная призванья, ты призвана!, --
(А. С. Хомяков)
в этом основное натяжение народно-исторического бытия. Но никогда не бывает исторический путь народов путем зерна, путем развития. Либо это есть подвиг, подвиг узнавания и осуществления вышнего зова, либо падение, противление, отступничество, непризнание и неосуществление своего подлинного призвания и задачи.
[1] Точка зрения одного из виднейших русских религиозных мыслителей на концепцию евразийства заслуживает особого внимания читателей. Во-первых, потому, что Флоровский был знаком с идеологией евразийства не понаслышке, не из журнальных статей, а сам лично, наряду с экономистом Савицким П. Н. (в недавнем прошлом -- одним из лучших учеников П. Б. Струве, а чуть позже -- учителем Льва Гумилева), стоял у истоков евразийской идеологии, и вкусил в полной мере, по его собственному выражению, евразийский соблазн. Во-вторых, именно по этой причине, особенно ценна его критика базовых Принципов евразийства, тем более, что почти все эти основы, начиная с идей крови и почвы, трансформированные в виде хайдеггерианства и постструктуралистского неоницшеанства, популярны в определенных кругах нашей властной элиты, которые плохо скрывают мечты о возрождении супердержавности, идеократичности и партократичности системы неважно под каким соусом -- государственного атеизма (как было в советскую эпоху) или декларативного обрядового православия. На худой конец им сойдет любой неонацизм, хотя бы и в экзотической форме евразийства. Опубликовано: Современные записки. Париж, 1928. Кн. 34 С. 312-346
[2] Флоровский имеет в виду библейский образ пророка Илии, всегда гонимого миром, но всегда побеждающего в торжестве духа и силе.
[3] Имеется в виду максимализм евразийцев, отличный от анархо-синдика-листского и большевистского.
[4] Соловьев В.С. Русская идея. Сочинения в 2 томах, М., 1989. Т. 2, с. 220.