– Послушай. Нам надо поговорить, – произносит она. – Или по крайней мере мне с тобой надо поговорить.
… там, где была природа и земля, жизнь и вода, я вижу бесконечный пустынный ландшафт, напоминающий кратер, до такой степени лишенный смысла, света и души, что мозг не способен понять его ни на каком уровне сознания и, если подойти слишком близко, то мозг бунтует, не в состоянии воспринять это. Видение было настолько ясным, правдоподобным и живым, что показалось мне абстрактным. Насколько я мог понять, этим я жил, это двигало мною. Вот география моей действительности: у меня никогда не было и в мыслях, что люди – хорошие, что человек способен измениться, или что мир можно сделать лучше, если получать удовольствие от чувств, взглядов и жестов, от любви и доброты другого человека. Не было ничего положительного, термин “великодушие” ничего не значил, был своего рода избитым анекдотом. Секс – это математика. Индивидуальность больше не имеет значения. Что такое ум? Четкие доводы. Страсть бессмысленна. Мысль не панацея. Правосудие мертво. Страх, взаимные обвинения, симпатии, вина, тщетность, неудача, скорбь – чувства, которых на самом деле не испытываешь. Переживания бессмысленны, мир стал бесчувственным. Единственное постоянство – зло. Бог умер. Любви нельзя доверять. Поверхность, поверхность, поверхность, лишь в ней оказался смысл… такой, огромной и разорванной увидел я цивилизацию…
–… и я не помню, с кем ты разговаривал… это неважно. Важно то, что ты был убедительным, и к тому же… очень мягким и тогда, должно быть, я поняла, что…
Она откладывает ложечку, но я не смотрю на нее. Я слежу за такси, проезжающими по улице, но и они не могут ничему помешать, поскольку Лена говорит:
– Многие люди, похоже, утратили… – она замолкает, нерешительно продолжает, – связь с жизнью, и я не хочу оказаться среди них.
После того, как официант уносит ее блюдо, она добавляет:
– Я не хочу, чтобы жизнь меня… била.
Мне кажется, я киваю.
– Я узнала, что такое одиночество и… мне кажется, я люблю тебя.
Последние слова она проговаривает быстро, через силу.
Почти с суеверием я поворачиваюсь к ней, делаю глоток Evian, потом, не раздумывая, с улыбкой, говорю:
– Я люблю другую.
Словно этот фильм убыстрился, она незамедлительно смеется, быстро отводит, опускает глаза, в смущении:
– Ну тогда, извини… что ж.
– Но… – тихо добавляю я. – Тебе не надо… бояться.
Она вновь смотрит на меня, раздувшись от надежды.
– Кое‑что можно сделать, – говорю я. Потом, не зная, зачем я это сказал, я иду на попятный и говорю: – А может, и нет. Я не знаю. Я потратил с тобой столько времени, так что нельзя сказать, что ты мне совсем безразлична.
Она задумчиво кивает.
– Не стоит путать приязнь… со страстью, – предостерегаю я ее. – Это может… навредить. Это может… доставить неприятности.
Она молчит, а я внезапно ощущаю ее печаль, вялую и спокойную, как дневной сон.
– Что ты имеешь в виду? – вспыхнув, коротко спрашивает она.
– Ничего. Просто… я хочу, чтобы ты знала, что… внешность бывает обманчива.
– Иногда, Лен, – поясняю я, – границы, отделяющие внешность – видимое – и реальность – невидимое – становятся расплывчатыми.
– Это неправда, – настаивает она. – Это просто‑напросто неправда.
– В самом деле? – спрашиваю я, улыбаясь.
– Я раньше так не думала, – говорит она. – Может, десять лет назад я так не думала. Но теперь думаю.
– Что это значит? – с интересом спрашиваю я. – Ты раньше не думала?
… поток реальности. У меня возникает странное чувство, что это решающий момент в моей жизни, и я потрясен внезапностью того, что, должно быть, можно назвать богоявлением. Но мне нечего предложить ей, у меня нет ничего ценного. Впервые я вижу Лену свободной; она кажется более сильной, менее управляемой, она хочет увести меня в новую и неведомую землю – пугающую неясность совершенно другого мира. Я чувствую, что она хочет существенно переделать мою жизнь – ее глаза говорят мне об этом, и, хотя я вижу в них правду, я также знаю, что однажды, очень скоро, ее тоже затянет ритм моего безумия. Мне остается лишь молчать об этом, не заводить разговор – и все же она ослабляет меня, похоже, она решает, кто я такой, и на свой упрямый, своенравный манер я готов признать, что чувствую укол совести, что‑то сжимается внутри и прежде чем я способен остановить это, я обнаруживаю, что едва ли не тронут, и теряю голову от того, что и во мне, возможно, существует способность принять, пусть и не ответить на ее любовь. Я думаю, не видно ли ей, прямо здесь, как у меня в глазах развеиваются темные тучи. Но хотя моя постоянная холодность покидает меня, оцепенение – нет, и, вероятно, так и никогда не покинет. Эти отношения, должно быть, ни к чему не приведут… ничего не изменят. Я воображаю ее чистый, как у чая, запах…
– поговори со мной… не будь таким расстроенным, – умоляет она.
– Мне кажется… мне пора… хорошенько взглянуть… на созданный мною мир, – со слезами на глазах давлюсь я, ловя себя на том, что признаюсь ей. – Я наткнулся… вчера вечером… на полграмма кокаина… в своем шкафу. – Я стискиваю вместе в один большой кулак руки так, что все суставы белеют.
– И что ты с ним сделал? – спрашивает она.
Я кладу одну руку на стол. Она берет ее в свою.
– Я выкинул его. Выкинул его. Я хотел, – задыхаюсь я. – Но выкинул его.
Она легонько стискивает мою руку. “censored” – спрашивает она, придвигая свою руку, пока та не держит меня за локоть. Когда я нахожу силу, чтобы взглянуть на нее, меня поражает, насколько бесполезно, скучно она физически красива и вопрос: Почему бы не остановиться на ней ? – возникает на моем горизонте. Ответ: тело у нее лучше, чем у большинства известных мне девушек. Другой ответ: все равно все одинаковы. Еще один: на самом деле это не имеет никакого значения. Она сидит передо мной, мрачная, но надеющаяся, невыразительная, едва не плачет. Я пожимаю в ответ ее руку, взволнованный, – нет, тронутый ее неведением зла. Ей надо пройти еще один тест.
– У тебя есть портфель? – сглатывая, спрашиваю я.
– Нет, – отвечает она. – Нету.
– Вика ходит с портфелем, – замечаю я.
– Правда? – спрашивает Лена.
– А как же Filofax?
– Он маленький, – признается она.
– Дизайнерский? – подозрительно спрашиваю я.
– Нет.
Я вздыхаю, потом беру ее руку, жесткую и маленькую, в свои.
… а в южных пустынях Судана жара поднимается удушливыми волнами, тысячи тысяч мужчин, женщин, детей скитаются по безбрежным иссохшим пустыням в отчаянных поисках пищи. Они обессилены и голодны, за ними тянется след мертвецов, истощенных тел, они едят сорняки и листья и… листья лилий, они бредут, спотыкаясь, от деревни к деревне, они умирают медленно, неумолимо; серое утро в печальной пустыне, песок носится в воздухе, ребенок с лицом, как черная луна, лежит на песке, царапает пальцами горло, в воздухе – клубы пыли, она летит над землей, как взвихренный саван, солнца не видно, ребенок припорошен песком, он почти мертвый, глаза не мигают, и он благодарен (остановись и попробуй представить мир, где каждый за что‑нибудь благодарен судьбе), что никто его не замечает, ни один человек из изможденной толпы, они молча проходят мимо, оцепенелые, скрюченные от боли (нет… один человек все‑таки замечает умирающего ребенка; он видит мучения мальчика и улыбается, как будто он знает какой‑то секрет), мальчик беззвучно шевелит губами в кровавых трещинах, где‑то далеко‑далеко проезжает школьный автобус, а где‑то еще, высоко в небе, в безвоздушном пространстве парит душа, и открывается дверь, и душа говорит: “Почему ?..” – дом мертвых, бесконечность, душа парит в пустоте, время, хромая, проходит мимо, любовь и печаль накатывают на мальчика.
– Ладно.
Я смутно понимаю, что где‑то звонит телефон. В кафе на Басманной, бессчетное количество – может быть, сотни людей, может быть, тысячи, – прошли мимо нашего столика, пока я молчал.
– ‘censored’, – говорит Лена.
Кто‑то с коляской останавливается на углу и покупает батончик Mars. Ребенок в коляске смотрит на Лену и на меня. Мы тоже смотрим на него. В этом есть что‑то странное, потустороннее, и внезапно я переживаю спонтанный наплыв ощущений – как будто мое существо устремляется к чему‑то и в то же время несется прочь, и для меня нет ничего невозможного.