Старик сидел в небольшом кабачке и непрерывно курил. Перед ним стояла почти пустая бутылка, отбрасывающая смутную тень на полную дымящихся окурков пепельницу. В седых усах застряли хлебные крошки и редкие капельки текилы. Мутный взгляд вяло блуждал по стене.
Несмотря на то, что о русских в этих краях шла слава горьких пропойц, старик пил не очень много, отчасти именно потому, что хотел как можно меньше иметь дел со своими соотечественниками. Однако сейчас именно алкоголь представлялся ему единственно верным решением проблемы.
Несколько знакомых крестьян пытались этим вечером подойти и перекинуться парой слов с товарищем, но старик дал ясно понять, что сегодня его лучше не беспокоить. Внезапно, выпроваживая нежданных собеседников, он поймал себя на мысли, что с трудом подбирает слова. Вновь оставшись один, он подозвал дочку хозяина, помогающую отцу по вечерам, и попросил принести немного хлеба. При этом он убедился: испанский давался ему всё хуже и хуже. В то же время в голове всё настойчивее звучали обрывки уже почти забытой русской речи. Старик медленными пьяными пальцами отсчитал деньги, положил их на стол, грузно встал и, шатаясь, побрёл к выходу. При этом губы его машинально напевали «разыгрался-разрезвился, расплескался подо мной…»
Шатаясь по тёмным улочкам, продолжая вяло курить и бессознательно бормотать русские слова, старик чувствовал, что хмель очень медленно отпускает его рассудок. Когда ночной ветерок несколько прояснил голову, гуляка опустился на кстати подвернувшуюся лавочку и развалился в разные стороны и закрыл глаза, постепенно проваливаясь в старческую дрёму.
Его разбудил звук шагов и звон колокольчика. Разлепив тяжёлые веки, старик увидел, что к скамейке подходит молодой человек в тёмном костюме и котелке.
– Всё-таки, ты?
– Да, я видел вас сегодня, решил навестить.
– Довёл старика… Видишь, как я надрался? Когда тебя увидел, думал, умру на месте. Даже испанский забыл!
– Ум людской – забавная штука, – молодой человек сел на скамейку и скрестил руки на груди. Старик его внимательно рассматривал.
– Ни капли не изменился. Сколько прошло, лет пятьдесят?
– Около того.
– А это зачем? – скрюченный пятнистый палец указал на колокольчик, болтающийся на серёжке в левом ухе собеседника.
– Цаг.
– Что?
– Колокольчик. Так их один народ называет. Забавные они, скрипку любят.
– Гхм… И зачем ты пришёл?
– Хотел узнать, как вы тут.
– В твоей ссылке-то? Как видишь, всё вернулось на круги своя – родился мужиком, так всю жизнь в поле и проведёшь. Яблоко от яблони не далеко падает. Знаешь, я всё хотел спросить тебя…
– Давайте поговорим в другом месте. Более спокойном.
Хотя вокруг и никого не было, бывший бунтарь не стал спорить, ибо понимал – не всякому разговору место на улице. Они встали и пошли, сопровождаемые мелодичным звоном колокольчика и старческое шарканье. Пройдя метров сто, их взору предстала небольшая чёрная карета, запряжённая |
Неважно, кто вы,
неважно, чем вы занимаетесь,
не важно, что с вами происходит.
Вы – всего лишь ещё один второстепенный персонаж
В истории о ком-то другом.
Джон Аркуди
Невзрачного вида старичок боязливо подошёл к заброшенному дому, в прежние времена принадлежавшему купеческой семье. На старичке был видавший гораздо лучшие дни пиджак и ношенная одежда. Несмотря на безупречность такого платья, морщинистое лицо, вопреки даже неухоженной щетине и впалым щекам, относилось к тому типу лиц, иметь которые в те сумрачные дни в Москве было крайне рискованно и нежелательно.
Это было лицо, над которым поработали дворянские корни и светское окружение. Это было лицо человека, принадлежавшего к относительно немногочисленной в России прослойке людей, умеющих читать, писать и распоряжаться чужими душами. Лицо человека, по праву рождения могущего отдавать приказы и верящего, что его родословная – достаточно веская причина для их незамедлительного исполнения.
Лицо, как и многие другие в то время, выражающее недоумение и растерянность при виде крушения привычного и казавшегося единственного имеющего право на существование мира.
Старичок, нервно оглядываясь, юркнул через покосившийся вход в полутёмное нутро дома. Минуя разорённые помещения, несущие на себе тяжёлую печать Эпохи Перемен, он наконец добрался до маленькой, неприметной двери, частично сорванной с одной петли.
За громко скрипнувшей дверью (старичок вздрогнул от этого столь неуместного по самой своей сути звука в вымершем и выпотрошенном доме) был спуск в подвал. Это была каменная лестница, уходящая в широкую прямоугольную дыру, прорубленную в полу в углу комнаты. Рядом с ней в стене была сделана маленькая ниша, в которой посетитель (как и было ему обещано) заметил явно новую масляную лампу, уже заправленную и готовую к использованию. Рядом лежал коробок спичек с приколотой к нему запиской. Старик неуклюже узловатыми пальцами выудил спичку, зажёг лампу и, подкрутив фитиль, прочитал послание. В неровном свете выведенные твёрдой рукой буквы долго прыгали, пока не сложились в смутно знакомую фразу на итальянском: «Lasciateognisperanzavoichentrate». Внезапно перед мысленным взором пришельца возникла почти забытая за ненадобностью картина.
Солнечный свет мягко падает в комнату, вычерчивая небольшой квадрат на паркетном полу. Утром так приятно поставить в этот прудик света босую ногу и чувствовать, как кожа под яркими лучами словно дышит и как-то натягивается. А пол под пяткой такой горячий, что уже и терпеть невмочь. Однако, это тепло так приятно, что закусив губу продолжаешь стоять на немного шершавом дереве, а потом, дав слабину, быстро убираешь ногу в другое, тенистое место. Как только кожа остынет, можно поставить её обратно. Но сейчас не до игры с солнышком – учитель, выписанный отцом из Неаполя, строго тычет указкой сначала в портрет Данте, затем в выведенные на доске мелом слова. «Оставьте всякую надежду, вы, входящие сюда», мальчик думает, что Данте с портрета смотрит на него и сочувственно и издевательски одновременно. Мол, давай-давай, учи, что я написал, летний день совсем не для того нужен, чтобы играть или нежиться на солнце, но знаешь, я сам это всё придумал, когда в меня самого вбивали розгами основы итальянской грамматики, и надежды тогда никакой у меня не было.
В следующий миг воспоминание сменилось другим, более поздним: десятилетний мальчишка скорчившись у дверей подслушивает, как отец кричит в своём кабинете, а господин-«италинец» (как его между собой называли кухарки) с бледным от гнева лицом и сжатыми в кулак тонкими пальцами требует, чтобы его отпустили на родину, чтобы он смог присоединиться к армии Гарибальди, пытающихся избавить Италию от австрийцев. Отец махал руками, его большая медвежья борода возмущённо топорщилась, а по круглым щекам стекали бусинки пота. Отец ненавидел Гарибальди, как ненавидел всякое политическое инакомыслие кроме как верноподданности монарху. Он кричал, что этот безумец и еретик потребует республику, как только выпадет возможность; что настоящий мужчина никогда не запятнает себя морским разбоем и женитьбой на дикарке; что страна, сделавшая своим кумиром бандита обречена; что молодой человек, который и на войне не был и не имеет высокого происхождения не имеет права в дворянском доме забивать голову мальчику, будущему слуге государевому, всякими волнодумскими бреднями. Если же синьору-учителю так охота вернуться на родину и жить, подобно помойной собаке и мародёру, то воля его, пусть едет, однако никто ему и копейки не заплатит. В тот же день, ещё до захода солнца молодой итальянец покинул