Так ты смотришь на человека, а он - музей.
Ты не знаешь его родителей и друзей,
только имя и пару-троечку увлечений.
Вы едите дешевенькое печенье,
задним планом играет фильм ни о чем вообще.
Человек - не профессор каких-нибудь кислых щей,
не звезда эстрады,
не нефтяной магнат.
Он себя не умеет в принципе ставить над
чем-нибудь или кем-нибудь, кроме пола.
Не надейся, что ты пробьешь его фаерволы
так легко, как это сделали до тебя.
Человек живет, немало перетерпя,
от любви до смерти родных и близких,
на руке написанных слов английских
перед важной контрольной, которую он не сдал,
у него во лбу невидимая звезда,
к ней стремятся, как в колыбель к Христу
те, кто после приколют его к кресту.
Человек сам себе священник и уркаган,
в человеке множество органов и оргАн,
на котором играли, а после разбили в хлам.
Человек не делится пополам,
но если он поделился с тобой печалью,
значит, он от себя зазвенел ключами,
заходи, вытри ноги и плащ повесь
в гардероб.
Человек - абсолютно весь -
как Булгаковский дом или Эрмитаж.
Сколько ты навскидку ему ни дашь -
он окажется старше
на пару тысячелетий,
да, вот он,
в забавном цветастом пледе,
с неизменной улыбкой - видно, хороший грим.
Говори с ним.
Обязательно говори,
и пока снаружи народ глазеет,
становись экспонатом его музея,
фотографией в галерее его друзей.
Ты и сам не заметишь, как твой музей
обновится свеженьким экспонатом.
И тебя станет больше на целый атом,
а на деле - на целый огромный мир
отношений между двумя людьми.
Я смотрю на тебя - а ты, предположим, Лувр,
самый лучший из всех имеющихся музеев.
Я боюсь,
что тебя обратят в золу
или что когда-нибудь ключ посею.
и вообще, вообще, во-об-ще не трогают, приобнять-увидимся-позвоню, над тобой смеётся луна двурогая, превращая улицу в авеню. над тобой хохочут снежинки юные, упадут, растают, а смех звенит в голове гитарою семиструнною, солнышком, болеющим за "Зенит".
а вот ты собой представляешь месиво, смех и грех, антикварный салон обид, и куда ни пойдешь, всё тебе невесело, пусть тебе семнадцать не дать на вид, а как будто уже пятьдесят с копейками, столько прожито-высмотрено-смешно, что тебя не спасти уже ни аптеками, ни одним талантливейшим кино, и красивым платьишком не обрадовать, Невский - это больничный твой коридор. ты бы научилась себя оправдывать, но твоя профессия - прокурор, отчим - Жорж Батай, мачеха - депрессия, порт приписки - френдзона, антикафе, и стипендию ты называешь пенсией, и мечтаешь об аутодафе. ты сама вполне хороша и правильна, не заведено уголовных дел, но на завтрак ногти ешь вместо пралине, потому он плевать на тебя хотел.
а тебе бы ткнуться в пиджак наглаженный да варить бы каши из топора и послать их всех - с их убойной ганжею, психотерапиями до утра, неаргументированными упрёками, бомбами, заложенными в стихи, всех, со всеми личными рагнарёками из гнилой разваренной требухи, с вискарем палёным в соседнем падике, чёрными лендроверами во сне...
ты сидишь в заброшенном детском садике, и тебя заносит январский снег. он проходит мимо и видит статую - чей-то древнегреческий пересказ.
он проходит мимо.
снег рвётся надвое.
ты уходишь, не поднимая глаз.
...пусть есть магнетизм противоположностей, только сплин всегда порождает сплин, я охотней верю закону тождества и тому, что клин вышибает клин.
тянется подобное лишь к подобному. двое - лучше, правильней, чем один,
но когда оно приводило к доброму,
если каждый бездну несёт в груди...?
всем! всем! всем!
девочка наша стала ходить в бассейн!
- растрясись, толстожопая, растрясись, - разрешила мать.
и давай ее собирать.
положила ей полотенчико, приговаривая: «ничего!
я тебя еще младенчиком заворачивала в него».
положила вьетнамки, подстилку и мыло, шапку, купальник свой.
говорит: «чтоб совсем не стала дебилкою, не ходи с сырой головой».
и пошла наша девочка да вразвалочку, с сумкой толстою на ремне.
и пришла она в раздевалочку, и сидит себе в тишине.
вдруг заходят четыре девочки, словно ангелы во плоти.
наша смотрит во все гляделочки, хочет даже уйти:
- дал же бог очертания, - думает, - разве снимешь при них белье?!
у меня трусы «до свидания, молодость», и грудь отродясь не стояла, горе мое.
а те всплескивают космами, руками взмахивают, прыгают на одной ноге.
а у девочки нашей весь баул в чесноке.
- возись потом с тобой, - говорила мать, - принесешь заразу, а то и грипп.
а чеснок отбивает.
она проветривала по дороге, но дух прилип.
о, как же они прекрасны, нагие, невидящие ее в упор.
она снимает колготки, не снимая юбки, потом головной убор,
влезает в купальник по пояс, потом снимает юбку, потом сквозь рукава
вытягивает лифчик. поднимает купальник на грудь, снимает кофточку. какова!
через час они одеваются, возвратившись из душевой.
ага! говорила мама: не ходи с сырой головой.
вот сидит наша девочка под сушилкой, смотрит, как брызгаясь и блажа,
эти грации с голубыми жилками, достают средства девичьего вийзажА,
говорят слова прекрасные: Буржуа, Сен-Лоран, Клема….
она уходит сразу в свою комнату. мать приходит сама.
что, поплавала? что угрюмая? что назавтра задали? что молчишь?
а она, наша девочка, сидит, как мышь.
смотрит точками, плачет строчками, запятыми молчит.
а потом говорит.
вот ты мама, мама, где твои штучки женские, ручки бархатные, аромат на висок,
ножки бритые, ногти крашены, губы в блеске, каблучки цок-цок.
из-за этого твоего невежества, из-за этого мужества, из-за всей твоей изнутри
и я вот такая неженственная, не отличу Пани Валевску от Красной Зари.
не умела сказать, наша девочка, что в условиях нелюбви
человек сам себя не любит, и любить-то бывает нечего – не завезли.
не возлелеяли, не согрели, не счистили скорлупу до белка, до любви.
девочка, ты наша девочка, нелюбимая наша девочка, плыви, плыви.
хорошо, ну давай по полкам: я мечусь тут голодным волком. и ищу тебя, но без толку: ветер путает провода. тебя нет ни в одной маршрутке, ни в одной проходящей куртке; и в затравленном переулке сердце ищет твои глаза.
у тебя там туман и холод, новый вид из окна и город. мне найти бы реальный повод попросить у тебя тепла. у тебя там звонки, советы. мне бы знать постоянно, где ты, и во что ты сейчас одета – может просто в подол стыда. может, строишь кому-то козни, забивать научилась гвозди. или вечером очень поздним... к черту, к черту! всё ерун-да.
тебя нет ни в одном трамвае. приезжай, ну хотя бы в мае. я скажу тебе, как скучаю, как приветливы поезда.
Свет мой, зеркальце, свет мой, зеркальце, что же сделалось с отражением? Ни поплакать, ни исповедаться, ни дать волю воображению не хочу пред тобой, правдивое. Покажи мне где скол, где трещина. Боязлива я, молчалива я. Снег ложится седой на плечи нам. Свет мой, зеркальце, будто в клетке я. Рёбра прутьями держат накрепко. Были некогда гости редкие страх, усталость, тревога, паника. А теперь что ни день, то вот они. Будто в сетчатом пыльном саване, будто странница за воротами я смотрю на себя, и странно мне. Те же родинки, те же волосы. Взглянешь - кажется, всё по-прежнему. Телевизор бубнит вполголоса, клёны тянутся к небу снежному. В этой девушке, свет мой, зеркальце, нет мне места и нет пристанища. Я смотрю изнутри - не верится: мне осталась роль наблюдающей? Как в услугу за откровение - ты бы нынче не отражало что, свет мой, зеркальце, на мгновение покажи мне меня, пожалуйста.
Я расскажу тебе сказку о человечности, сказку о вечности я тебе расскажу. Небо качает звезды ладонями млечными, тихо ползет по облаку желтый жук. Мир на планете зиждется на неравенстве долларов, евро, юаней, рублей и вон.
Дженнифер Джонс не родилась неправильной.
Были неправильны мистер и миссис Джонс.
Школьная жизнь похожа на горки американские: завтра — падение, ну, а сегодня — взлёт. Ссадины на коленях заклеив пластырем, Дженнифер Джонс поднимается и идёт. Форма в пыли и юбка совсем измятая, драка сегодня со счетом четыреноль. И синяки расползаются темными пятнами, очень непросто быть на Земле другой. Ей не нужны ни платьица, ни косметика, лучше с мальчишками бегать бы по двору. Галстук носить, лениво считать созвездия, да у соседки выкрасть бы поцелуй. Как ей ходить, задыхаясь, цепляясь рюшами? Складывать губы восторженной буквой «о»? Если машинки были ее игрушками, а от нарядных кукол несло тоской.
И когда мать приходит из школы, гневная, («знаете, Вашей дочери нужен врач»), от ее крика мелко трясутся стены, и превращается в хрипы надрывный плач. Хватка отца безжалостная и цепкая, и на щеке от пощечины красный след. Каждое слово падает камнем, центнером, быть храбрым воином трудно в пятнадцать лет.
Только приказ родительский был не выполнен — у пациента под ребрами пустота. То, что сломалось — не склеить, да и не выпрямить.
Дженнифер Джонс делает шаг с моста.
Саймону Ли семнадцать — года тяжелые. Клёпки на куртке, да в глотке горчит табак. Вместе с друзьями опять прогуляли школу, тяжесть гитары лежит на его руках.
Взрослые всё решили — он будет доктором. Важный хирург, и в банке солидный счет. Будет квартира с большими стеклянными окнами, вид на красоты города круглый год.
Как объяснить им, что тошно от анатомии, от вида крови крутит узлом живот. Он живет музыкой. Он дышит ей и в ней же тонет, по вечерам в замшелом кафе поет.
«Брось эти глупости». Только вот «бросить глупости» — как на живую из сердца извлечь мечту. И, задыхаясь от чьей-то душевной скупости, Саймон под кожу вонзает себе иглу.
Нет ничего страшнее, чем быть незамеченным. Так страшно вырасти и потерять свой путь. Я расскажу тебе сказку о человечности, ты расскажи ее детям. Когда-нибудь.
Каждый ребенок, чье сердце разбито взрослыми, и на чью шею Смерти легла коса, за крышкой гроба становится (вровень с звездами), рыцарем божьим в шёлковых небесах.
когда запасаешься литром джина на случай любовных перипетий,
ты точно ее разопьешь с мужчиной, который любить себя запретил.
который так долго, давно и сочно упрямое сердце твоё сжирал,
о ком ты рыдала все дни и ночи — разбита, раздавленна, сожжена.
который пришел, как герой из фильма, в котором по правилам хэппи-энд,
курящий красиво всегда до фильтра, главнейший из жизни твоей фрагмент.
а как он ушел, ты уже не помнишь — твой мир обвалился к твоим ногам.
ты криком кричала, звала на помощь, клялась не простить его никогда.
…но ты запасаешься литром джина на случай с названием «рецидив»,
и вот он опять — этот твой мужчина — на маленькой кухне твоей сидит.
любит меня.
как-то так, что и сам — не рад.
тяжело, огрызаясь, под смех маскируя злость.
знает меня
наизусть, «с головы до пят».
говорит, что я — рок; прочно вставшая в горле кость.
хочет меня
так, что жарко полярным льдам.
знаю: кровь закипает под следом моей руки.
дразнит меня,
поцелуями по ночам
превращая в гетеру, чьи ласки смелы, легки.
молит меня
жить за ним, для него. всегда.
и глазами шальными сжигает, как ведьму — крест.
ищет меня:
я вино его. кровь. вода.
я — исчадие ада. и лучшее из чудес.
нежит меня,
шепчет имя мое во сне
и губами сухими целует, когда я сплю.
просит меня:
«отпусти меня по весне».
улыбаюсь в ответ: «нет. прости. не могу — люблю».
ты был первым в списке из тех людей,
чьи мечты для меня обретали суть,
чьи слова для меня украшали день,
но, увы, были призваны обмануть.
я носила тебя, как на блузке брошь,
как кулон на цепочке из серебра.
я, естественно, знала, что ты уйдешь,
предварительно сердце моё забрав.
ты был первым из тех, кто сломал каркас
из моих оправданий и простыней.
ты к ладони моей прикасался — «раз»,
а на «два» уже будто забыл о ней.
а ко мне приходила пустая мгла,
темно-серый туман и безлюдный смог.
ты был первым из тех, кого я смогла,
и из тех, кто меня полюбить не смог.
нас ломают мужчины, которых нет,
оставляя внутри неживой скелет,
сколько солнечных выжжено было лет?
их уже не жалко.
исчезают буквы и имена,
вертикали, улицы, времена,
я по-прежнему с кем-то там и одна
выпиваю залпом.
а рассвет подкрадывается опять
неожиданно раньше, чем в эти пять.
нарушаются правила, что сказать?
не дрожи губами.
и опять по кругу, в ночном бреду,
я до синей ветки едва бреду,
засыпая глыбами на ходу
всё, что было с нами.
нас ломают мужчины, которых мы расстрелять должны были у стены.
мы ни гроша им уже не должны
и ни капли моря.
но в мужчинах этих есть тяжкий луч,
он сперва как щит от нависших туч,
как скала увесист, силён, могуч,
а потом он — горе.
а потом он — горе и сладкий меч,
пополам разрежет овалы плеч,
и тебе останется только лечь,
завывая гаммы.
потому что в том, что стряслось с тобой,
виноват лишь ветреных чувств прибой.
не предсказан он никакой судьбой,
и не надо драмы.
Все люди вокруг кому-то принадлежат и это, по правде, гораздо страшней ножа. Мой личный котёл, персональный – при жизни! – ад. Никак мне его не покинуть, не убежать. Сижу, в одиночество впаяна тишиной – единственный нужный, конечно, совсем не мой, но делает целой, счастливой, такой живой – пусть даже не стану «той».
Мы с ним абсолютные, страшные дураки. Я редко, недолго касаюсь рукой руки, но всё же узнала, как губы его мягки, шепчу: «Ну давай же, на казнь меня обреки». Он слышит мой шёпот, целует опять в висок. Читаю во взгляде: «Прости, что я так жесток». Мне, глупой, наверное, это бы был урок – да вот, к сожаленью, в который уж раз не впрок.
Я помню прекрасно, кому он принадлежит, с кем хочет и будет, наверно, до смерти жить, но образ его словно намертво в сердце вшит, и значит, увы, невозможно не дорожить.
А чувство вливается в душу почти что год, и страшно бывает: вдруг это меня убьёт? Да тут хоть умри – только он ко мне не придёт. С такими бессильны и внешность, и приворот… Я вовсе не ведьма, ночами не ворожу: не делаю зелий, не сыплю с руки кунжут. Поэтому, может быть, в жизни такая жуть – что лишь я одна никому не принадлежу.
все его девочки - милые Амели.
в платьях коротких по разным концам Земли,
в клатчах - помады, в молескинах - корабли
[пренепременно все с алыми парусами].
все его девочки любят его до слёз.
он - Робин Гуд им, Волшебник из царства ОЗ,
с каждой, конечно, навечно всё и всерьёз,
с завтраком в спальню и общими адресами.
все его девочки тонкие, как струна.
пьют чай с клубникой задумчиво у окна.
все его девочки - прелесть, но не она.
что в ней нашёл - до сих пор под большим секретом.
все его девочки - кружева, каблуки.
как они ласковы, как же они легки,
в ней же душа горной и ледяной реки,
к нежности с самым отменным иммунитетом.
все его девочки любят послушать блюз
и в sms-ках имеют отменный вкус.
ей говорится на Java и С++,
а в плейлистах Kiss, Led Zeppelin, AC/DC.
все его девочки пишут ему стихи
[в целом читабельны, кстати, и неплохи],
ей же на все эти строфы не “фи”, так “хи”,
он от её междометий ещё зависит.
все его девочки - способ забыть её,
к чёрту духи их из Франции да бельё.
правило: если на сцене висит ружьё,
выстрелит точно ещё до конца спектакля.
так и у них: пока где-то живёт она,
в девочках тех недостаточно волокна,
чтобы держать его рядом с собой сполна,
если быть с ней есть надежды хотя бы капля.
Я не знаю, как это — вдруг разлюбить в четверг,
после сотен вторников сна на его плече.
Вот кофе, он несёт его, например,
когда ты проснулась и хочешь погорячей.
Вот речка, вы долго ехали в никуда,
и грудь под купальником после воды — как завтрак,
и если бы он потрогал её тогда,
обратно бы вы доехали только завтра.
Вот утро, такое будничное, среда,
в смешном одеяльном коконе два балбеса,
а где-то на кухне — красное и еда,
часть чрезвычайно трепетного процесса…
А потом приходит вторник числом сто пять,
это даже дольше, чем обещали боги.
И становится непонятно, куда гулять,
на кого теперь закидывать ночью ноги.
…И любовь выходит мееедленно, и болит.
Вот ушла, вернулась, бродит, как целлюлит.
Как вода с горы стекает на дно ущелья.
И глаза, как будто кто-то их зеленит,
Углубляет,
и такой придаёт им вид,
Словно ты вот только
спрыгнула с карусели
Будь сердце камнем, жилось бы проще — стучит, и ладно, пускай, стучит. Лежит с рожденья в коробке ребер — носи, как носишь с собой ключи. Ему не ёкнуть в ладонях страха, не сбиться в ритме в потоке чувств — холодный камень, отнюдь, не полый, но почему-то надежно пуст.
Ну, да, искусство придет в упадок: не станет камень читать стихи — глухого трудно поранить нотой, слепого вряд ли манят штрихи, но и не будет бессонной ночи, гуляний мыслей под потолком, где лишь будильник — пузатый изверг, тебя спасает своим звонком.
Гончарный мастер лепил кувшины и вдруг придумал создать людей. В раю, наверно, в избытке глина, но что мешало набрать камней…
Ты слышишь, мастер, оттуда, сверху, сквозь ветры, грозы, дожди и снег, что в каждом третьем гремят осколки, и ты не дал гарантийный чек!
Боевая готовность. Не помнить лица,
Не искать этих рук в разъяренной толпе.
Добиваешь себя? Добивай до конца,
Добирайся до дома и что-нибудь пей.
Обжигай своё горло сухим коньяком,
Пусть он встанет тебе поперёк живота.
Что теперь без него этот мир, этот дом
И вообще поднебесная вся суета?
Не пиши ему писем, вообще не пиши,
Пришивай свои руки к обычным делам.
Делай все, чтоб из этой проклятой души
Испарилась любовь к параллельным мирам.
Ко всему, чем когда-то хотелось дышать,
Находясь у порога в осеннем пальто.
Но теперь вместо этого только кровать
Обнимает тебя, как не может никто.
Боевая готовность. Забыть и не звать
Все, что грело когда-то больное нутро.
Есть ли кто-то на свете дороже, чем мать
Или что-то вкуснее, чем пламенный рок?
Заставляй себя есть и проглатывать ком,
Не сжимать свои пальцы в бессильный кулак.
Делай все, чтобы он не узнал о простом —
Что тебе без него в этом мире никак.
Мистер Ди кричал, начиная бой,
И ладонь ребром, и вопрос – ребром,
Что не может больше, мол, жить с такой;
Всё - не так: и суп, и уют, и дом.
Бушевал грозой, нарывался на,
Угрожал расправой, разбил фарфор;
Мол, найдет получше, чем вот она,
Уколоть хотел, и затеять спор.
От угроз до штиля одна волна.
Миссис Ди могла бы свести на нет
Этот шторм привычный. По именам
Знала все истерики. Столько лет!
Наизусть, по тексту: должна. Должна
Делать так, что думать и говорить,
Быть всегда сговорчива и нежна,
Быть удобной, тихой на раз-два-три.
Говорить, как он, и мечтать, как он,
И синхронно думать, молчать, кивать.
Содержать в порядке кровать и трон,
Быть покорной и не качать права…
Миссис Ди молчала, а из окна
Виден был вокзал, небеса и двор.
Опустилась звонкая тишина,
И пробился свет между темных штор.
Не было ни гнева, ни злости, и
ненависть не выход, а лишь тупик.
Столько лет как узница взаперти,
каждый день прошедший как черновик.
Миссис Ди вздохнула, сняла кольцо,
Вслух, негромко: «Как я жила в плену?!
Будь здоров и счастлив, в конце концов,
Не шуми с утра, не пугай жильцов.
Прекрати бессмысленную войну…»
Мистер Ди молчал,
смотрел растерянно на жену.
третий год кряду никак не решу задачу
(что-то не сходится. нервно кручусь на стуле):
если в “дано” - “ничего для него не значу” -
важно в “итоге” - “когда-нибудь дорасту ли?”
(тут я себе утвердила давно: плоха, да -
выше не прыгнешь своей головы - а как же!)
в городе, что обескровила враз блокада,
голод - тактильный - добьёт и меня (однажды).
я учинила муштры себе курс, взрослея,
не изменила лишь глаз цвет и группу крови
(так от щенка до волчицы - смелей и злее),
лучше, чем было, чем можно - для всех, кто… кроме.
кроме того, кого ради (но дорасту же!)
через падения, взлёты, езду по краю.
только тогда он мне будет, увы, не нужен.
я не его. я себя сейчас
от-пус-ка-ю.