Сегодня будет особый вечер: я из шкафов отпущу скелеты. Мне тут сказали, что время лечит — вот и проверю на деле это.
Мои скелеты, гремя костями, из шкафа выйдут. Пройдут на кухню. Я назову их сейчас гостями. Как на духу расскажу все слухи. Я угощу их вином и чаем. Я приготовлю им вкусный ужин. Я расскажу им, как я скучаю по тем из них, кто был раньше нужен как море рыбе, как воздух лёгким. По тем, кто мир мой разбил на части. Я расскажу им, как было горько топтать ногами былое счастье.
Они послушают, посмеются, споют, попляшут, побьют посуду: графины, чашки, тарелки, блюдца. Пускай резвятся! Я тоже буду. Я буду пьяная и смешная, мне будет очень легко дышаться.
Я не замечу, за рюмкой чая, как темнота прекратит сгущаться, как на востоке рассвет забрезжит.
Мои скелеты пойдут обратно, сидеть в шкафах, как сидели прежде.
Ну что ж, до скорого вам, ребята. Я вас не раз ещё в жизни встречу, и позабыть вас смогу едва ли.
Мне тут сказали, что время лечит.
Но, как обычно, мне всё наврали.
Безразличие — лучший доспех. Он прочнее стали,
И его не пробьют ни измены, ни ложь твоя.
Можно было б сказать, что мы просто чуть-чуть устали,
Но по правде устала, конечно, одна лишь я.
Я брела через боль. Я глотала свои обиды,
Как таблетки от счастья по несколько раз на дню…
А теперь — посмотри! — начинается панихида:
Беззаветно любившую девочку хороню.
Ты хотел меня видеть спокойной — и я спокойна.
Ни истерик не будет, ни ревности. Ты же рад?
Тишина… Наконец-то в душе отгремели войны.
Очень жаль, что никто не сумел с них прийти назад.
Вот уже трое суток валялся с совестью. Это как с гриппом. Лежишь и все кости ломит.
Сбили во вторник пса, на огромной скорости. Скорость не сбавили. Он даже видел номер. Видел и пса. Там без шансов на выживание. Дальше поехал и сделал погромче новости.
Вот уже трое суток он на диване, он лечится коньяком от зудящей совести.
Ездил смотреть, оттащили ли пса к обочине. Пса не нашёл. Не искал и того водителя. Да и зачем? Чтоб приехать и дать пощёчину? Глупо, опасно и даже не поучительно.
Думал, а что я мог? Ну, допустим, вышел я. Что бы я сделал? Поднял бы, повёз в лечебницу?
Шкура у пса была серой, а морда рыжая. Что бы он сделал, заметив, что он шевелится?
Надо ещё лекарства, запас кончается. Надо скорей, потому что почти одиннадцать.
Вот он выходит. Идёт и слегка шатается. Вот покупает коньяк и четыре Гиннеса. Вот он идёт обратно. Вот видит: рыжая морда сидит на асфальте и нагло пялится. Это не тот. Тот никак, ну вообще, не выжил бы! Это не тот, хотя, впрочем, какая разница?
Все говорят: на фига тебе, блин, дворовая? Взял бы красивую, корги там, или хаски.
Совесть переболела, теперь здоровая.
Пса, из-за рыжей морды, назвали Маской.
Ты приходишь…
Ты тихо своим ключом отпираешь замок на моей двери.
От порога, раздевшись едва ещё, начинаешь смеяться и говорить.
Ты проходишь на кухню и ставишь чай, разливая жасминовый аромат.
И я жду: дверь откроется, вот сейчас, вслед за звуками явишься ты сама…
…Просыпаюсь…
Мяукает на дворе, одичавший в весеннем разврате кот. За окном старушка — в руке берет, в белозубой улыбке растянут рот, и задорный дедушка лет под сто в пиджаке расцветки «морской прибой», кормят хлебом уличных злых котов, да под липой зевает барбос рябой…
…Это стало привычкой: ты и рассвет…
По утрам, задыхаясь в своей любви, я иду за тобой по сырой траве в мир, в котором и муху нельзя убить. Забывая следы на твоих руках, где шприцы прорывались сквозь стенки вен, я прощаю не знающую греха, за десятки в этом грехе измен…
…Мир, в который сбегала ты от меня, для меня был запретен. Твой странный мир заставлял изменяться и изменять. Он, тебя выкрадывая, штормил. Героиновый сон из твоих глубин прорывался криками: «Помоги!..» Я с тобою ссорился. Я грубил. Под холодным душем лечил мозги.
…А когда отпускало тебя к утру, ты клялась, что это в последний раз. Ты просила — пусть память тебе сотрут, не жалея, сволочи-доктора. Утыкаясь носом в десятки «нет», я на форумах точно таких, как ты, разрывал всё знающий интернет, чтоб хоть как-то помочь тебе сжечь мосты. Я и сам становился почти врачом, проникая в тайны твоих миров. Всё казалось немного совсем ещё… Панацея есть — пациент здоров!..
…Но, когда в дветысячисотый раз я открыл глаза из тревожных снов, ты ответно своих не открыла глаз.
Ты другое досматривала кино…
…И обиженный дядька, бухой с утра, ненавидящим взглядом махнув с листа, проворчал: «Отлеталась. Домой пора. Нехер было, зашириваясь, летать…»
…Ведь бывают такие ещё врачи, что едва ты для жалоб откроешь рот, тут же сам себе скажешь: «Молчи! Молчи!.. всё равно он тебя не поймёт, урод!» Только этот, опухший овал лица вдруг, взглянув мне в глаза, перестал ворчать и сказал: «Ты чего?.. Ты держись, пацан! И не вздумай вот так же себя кончать!»
…И качнулся устало привычный день…
И обрушилось небо из высока…
И какая-то толстая злая тень, не жалея, хлопала по щекам…
…А когда я воздух сглотнул, как яд, приходя в себя, никакой ещё, тень, размытая в дальних своих краях, оказалась плачущим вдруг врачом… Тот, кто только что виделся злым козлом, говорил сквозь слёзы: «Ребёнок мой, эта жизнь не раз возьмёт на излом. Эта сука — не праздник, а вечный бой! Ты держись, послушай меня. Я сед. За плечами Чечня и ещё Афган. Я тебе не отец, а скорее дед. Только я не видел сильней врага, чем вот этот, который сожрал её. Этот зверь не потешный укус клещей. Он людей, не жалея, по граммам пьёт, доводя до стадии овощей. Я уже задолбался спасать таких. Без ста граммов смотреть на такое — мрак! Ты же чистый пока. Не начни с тоски. Я ведь вижу, ты в общем-то не дурак.»
…И, коньяк запивая сухим вином, мы давились засохшим кусочком «бри».
Я ему рассказал, что хотел давно, но с другими не смог бы поговорить…
…И теперь ты приходишь…
Своим ключом отпираешь замок на моей двери…
От порога, раздевшись едва ещё, начинаешь смеяться и говорить…
Ты проходишь на кухню и ставишь чай, разливая жасминовый аромат…
И я жду…
дверь откроется…
вот сейчас…
вслед за звуками явишься ты сама…
Одиноким мужчинам дороги их мозги,
одиноким мужчинам дороги их наречия,
одиноких мужчин все любят, жалеют, лечат,
гладят, балуют, призракам шепчут «сгинь»,
одинокие мачо смотрят из-под бровей,
достают свои кольты, грозятся не застрелиться…
одинокие волки сами себя слабей,
потому что не знают где маски у них, где лица.
Одинокие мальчики… теплую грудь им дай,
повяжи им шарфик, избавь от фамилий, отчеств,
и увидишь сразу (девочка, не рыдай) —
нет волков и мачо под масками одиночеств.
Ей шестьдесят.
Ему шестьдесят с хвостиком.
Уже как три года
Она ходит с тростью
И называет себя
Неуклюжей медведицей.
Шутит…
При этом лицо покрывается
Клюквенной краской.
Она не выходит одна в гололедицу,
Недружелюбно, с особой опаской
Встречает март,
Иногда не стесняясь в словах.
А ещё она светится.
Лет 40 уже… В его глазах.
- Папа, хватит франтить!
(Он понимает сразу,
Что дочь имеет в виду,
И как ребёнок дуется.)
— Не надоело щуриться?
Пап, в позапрошлом году
Мы купили тебе очки!
— Да, оставь ты в покое мои зрачки! -
На секунду голос становится властным.
(У него разговоры о зрении
Вызывали всегда раздражение)
— Не болтай, не болтай напрасно!
Да я вижу настолько прекрасно,
Что сам себе удивляюсь!
Ну, да, появился прищур,
Как говорится — каюсь.
Хотя в этом мать виновата.
А ну-ка, попробуй не щурясь,
Всю жизнь любоваться на солнце?
Она это слышит из кухни —
И тихо-тихо смеётся…
Думалось, все навечно,
Как воздух, вода, свет:
Веры ее беспечной,
Силы ее сердечной
Хватит на сотню лет.
Вот прикажу —
И явится,
Ночь или день — не в счет,
Из-под земли явится,
С горем любым справится,
Море переплывет.
Надо —
Пройдет по пояс
В звездном сухом снегу,
Через тайгу
На полюс,
В льды,
Через «не могу».
Будет дежурить,
Коль надо,
Месяц в ногах без сна,
Только бы — рядом,
Рядом,
Радуясь, что нужна.
Думалось
Да казалось…
Как ты меня подвела!
Вдруг навсегда ушла —
С властью не посчиталась,
Что мне сама дала.
С горем не в силах справиться,
В голос реву,
Зову.
Нет, ничего не поправится:
Из-под земли не явится,
Разве что не наяву.
Так и живу.
Живу?
Обожаю людей с повышенным чувством гордости,
даже с некой прохладцей — намёком лёгкой надменности…
с чертовщинкой в глазах, с клеймом вековой непреклонности…
со следами глубОко упрятанной нежности…
Им дарована гордость с врождёнными генами…
Их не много таких: преисполненных гордости…
Это редкость, подобна рождению гения —
неспособность прощать даже мелкие подлости…
Это выше их сил — вещь для них невозможная:
унижаясь, просить о любви или верности…
Они могут принять от судьбы неподложное,
всё иное — удел человеческой бедности…
Для кого-то они остаются не поняты,
как не всеми бывают допоняты гении…
Для меня же все гордые — чистое золото…
Эталон совершенства земного творения…
Обожаю людей, преисполненных гордости,
с прохладцею лёгкой — намёком надменности…
с чертовщинкой в глазах, с клеймом непокорности…
со следами на время утраченной нежности…
Мы старимся быстрее, чем хотим. Вдруг некуда становится податься, и кожа превращается в хитин, на теле образуя твёрдый панцирь. В плену железных рук и медных спин мы ищем сотни способов согреться, забыв о том, что между рёбер спит живое, а не каменное сердце. Но посреди больного февраля, где холод стёк на стёкла витражами, мы каждый раз играем по ролям и пир среди зимы изображаем. И зубы наши — вострые мечи, и губы на морозе индевеют. Любой, кто жизни будет нас учить, немедленно поплатится своею.
Нам в клетках из металла — благодать, броня на нас — могильная ограда, мы выучены скалиться и рвать, а большего давно уже не надо. В шеренгах отчеканивая шаг, мы яро подавляем приступ лени, хотя за нас и так всё совершат — и подвиги, и даже преступленья.
Однако все равно найдётся тот, кто без щита пройдёт сквозь поле боя. И этот откровенный моветон покажется вдруг правильным до боли, и молча мы начнём сдирать броню, и кожа быть железной перестанет. Я в глубине души похороню свои доспехи из дамасской стали. И белые цветы на месте лат, как символ перемирия, возлягут. Пускай вовсю поют колокола про нашу юность, глупость и отвагу. В футляре жить приятно и легко, но мы и без оков отлично спляшем, покуда заключительный аккорд не зазвучал в печальной песне нашей.
Устроим танцы в мёртвом феврале, абсурда и безумия на грани,
Впервые после долгих зимних лет вдруг заново друг друга обретая.
Когда перестанешь
Суммировать циферки на билетике,
Мечтать о горячем кофе и жарком лете,
Мяукать на кошек, сдувать парички с одуванчиков,
Улыбаться прохожим девочкам или мальчикам,
Фейерверки и первый снег принимать с восторгом,
Хоть изредка есть на ужин торты,
Чудеса замечать повсюду,
Разрешать себе на ночь не мыть посуду
Когда перестанешь.
Начнёшь зевать за обедом…
Тогда мы с тобой обязательно побеседуем.
А пока…
Поднимайся, на сколько хватает сил,
Рассветы празднуй под музыку Дебюсси,
Моцарта, Басты или Киркорова,
Выбирай мечты, ремесло и ботинки впору,
Детям в автобусе языки показывай,
Верь, что получится всё и сразу,
Подшучивай над друзьями хмурыми,
Учись вязанию, дзену или паркуру.
Руки к солнцу тяни и мысли тяни туда же,
Не слушай того, что об этом скажут,
Все, кроме самых близких.
Если падаешь — падай низко.
Если веришь — то без вопросов.
Всё будет просто в итоге. Смешно и просто.
А ещё вот такая история: поругались на ровном месте. Разграничили территорию. Постарались, чтоб было честно, разделить пополам и ванную, и продукты, и воду в баке. Это всё ерунда. А главное, как делили они собаку.
Предлагала за пса прихожую, полки в кухне и одеяло. Он смеялся в ответ: мол, тоже мне! За такую собаку мало и стиралки, и телевизора. Предлагал ей весь шкаф и лампу. А собака, с лицом провизора, поднимала на кресло лапу.
Рассудила: границы новые, значит, нужно расставить знаки. Вот и метила территорию на глазах у людей собака.
Эта — в визг. Мол, велюр! Испортится! Этот сразу по морде тапкой. А собака не успокоится, так и ходит, с поднятой лапкой, то к дивану, то к шторам с кисточкой, то к подушкам и одеялам. Прервалась, на минутку, к мисочке. Эти двое ее поймали. Вырывалась, куснула в мягкое, и скорей под кровать, в укрытие. Вслед швыряли прицельно тапками, только где этим двум подбить ее, ведь она, будто ветер, быстрая, и, как миг-25, манёвренна. Зазывали, гремели мисками. Ишь, нашли тут наивную, тоже мне.
Говорили елейным голосом, соблазняли мешком с котлетками, призывали к собачьей совести, угрожали ремнём и клетками, выметали каким-то веником, но она в уголок забилась.
Гармонично и незаметненько, эти взяли, и помирились.
Кай женился на Герде, но всё тосковал по той —
с ледяными губами, холодною красотой.
Он пошел бы за ней, да куда? Не найти концы.
Серебристые сани, хрустальные бубенцы.
Он работал в конторе, копил, и с большим трудом
накопил — и купил участок, построил дом,
и затеял сад — насколько хватало сил.
Но порою мрачнел, срывался и много пил.
А однажды он в книжной лавке купил тетрадь —
и закрылся в сарае, и начал там рисовать,
и набросок его был коряв, неумел и груб, —
лёгкий снег на ресницах, улыбка холодных губ.
Он извёл всю тетрадь и купил дорогой альбом,
перебрался в сарай, почти позабыл про дом, —
рисовал часами, творил, штриховал-чертил.
И смотрел в ледяные глаза, и не мог уйти:
понимал, что надо, пора, но никак не мог —
и не слышал Герду, ступившую на порог.
А она застыла — ведь сбылся кошмарный сон:
отовсюду смотрело то северное лицо,
что она от себя столько лет отгоняла прочь —
а оно ей всё снилось и снилось из ночи в ночь.
И молчала Герда — лишь слёзы да в горле ком.
И ушла, вернулась с канистрой и коробком.
И под тусклой луной собирал чемоданы Кай,
и во весь горизонт горел-полыхал сарай.
В этих глазах поселилась дамасская сталь:
Режет, не думая: больно кому, иль нет.
Хочется тихо и нежно шепнуть: «растай»,
Но страшно представить, какой ожидает ответ.
В этих глазах бездна демонов тащит в ад:
«Сможешь сбежать по ножам из огня и страха?»
«Останови эту гонку, ты сам ей давно не рад!»
В ответ тишина. И дорога ведет на плаху.
В этих глазах одиночество воет свой блюз:
«Ну же, попробуй разбить эту корку на сердце!»
Слушай, поверь мне, я так просто не отступлюсь.
Просто позволь подойти. И я помогу согреться.