Начало здесь
Сегодня 76 лет со дня рождения крупнейшей поэтессы 20 века Татьяны Галушко. В этом году исполнится четверть века со дня её смерти.
Из воспоминаний о Татьяне Галушко
Александр Городницкий:
Трагически сложилась судьба талантливой Татьяны Галушко, умершей в самом расцвете творческих сил от рака, в 1988 году. Последние годы она работала в Пушкинском музее и музее Некрасова. Темпераментная, нетерпимая ко всяческой фальши, с пышными черными волосами и низким сильным голосом, она всегда поражала своей энергией и жизнерадостностью. Когда читаешь ее последние стихи, становится горько от несправедливости судьбы, отнявшей у нее возможность жить и писать. Примерно за год до смерти, уже зная безысходность своего диагноза, она написала в поэме "За все заплачено - не забудь":
Теперь, когда смертный объявлен час,
Меня не догнать никому из вас,
Начальники жизни, политруки, --
Теперь это даже вам не с руки.
Миша Лют:
Татьяна Галушко... Сейчас мало кто вспоминает это имя. А жаль. Это был смелый, душевный человек, с огромным талантом, поэт, пушкинист, переводчик. В 1967 году я впервые услышал её на поэтическом вечере в ДК имени С.М. Кирова в Ленинграде. Она читала тогда именно это стихотворение (тогда, разумеется, не печатавшееся). Боже мой, как она читала! Думаю, что для нашего сообщества это как нельзя более подходящие стихи!
О иностранцы, как вам повезло!
Вы в переводах гениальны дважды:
Нам открывало вас не ремесло,
Но истины преследуемой жажда.
Благословляю этот плагиат,
Когда, прибегнув к родине инакой,
Из Гете, как из гетто, говорят
Обугленные губы Пастернака.
Когда дыханья не перевести
От мерзостей стоактного Макбета,
Что оставалось русскому поэту?
- Раскрыть Шекспира и перевести
В сердца живущих трубы тех аорт.
Ведь крови цвет сейчас всё тот же, - красный,
Но авторство, поскольку автор мёртв,
Верховным беззаконьям не подвластно.
Ахматова! Вся в переводы, в глубь,
На тысячи подземных рек и речек,
Чтоб снова, с неба, облаком - на луч,
На лес стремиться собственною речью.
Ушло. И вновь возвращены сиять
Те огненные облака над миром.
Пускай Шекспир останется Шекспиром,
И будем соплеменников читать.
Александр Кушнер:
«Творческая личность Татьяны сейчас отражается в зеркалах ее стихов. Поэт, прозаик, пушкинист, она была одним из тех людей, благодаря которым жизнь в шестидесятые — восьмидесятые оказалась более осмысленной и легче переносимой, нежели могла быть… вот такой преданности поэзии сегодня, пожалуй, и не встретишь».
«Есть этот город...»
Татьяна Галушко была поэтом, научным сотрудником Музея-квартиры А.С. Пушкина на Мойке и матерью троих детей. Вся её сознательная жизнь была связана с Петербургом, который был для неё больше, чем город.
Из книги «Непрошедшее время», (Саратов, 2005)
Начало здесь
Очевидцев, свидетелей моего детства почти не осталось. Дом, где я родилась, давно снесён. Он стоял на улице Горького, между Пушкинской и Сакко и Ванцетти, рядом с угловым овощным магазином, напротив бывшей школы №3, где я училась.
моя бывшая школа
Это была коммуналка на 20 семей, где мы вчетвером (мама, отец, брат и я) занимали одну комнатушку. Жила я там до шести лет, поэтому помню её смутно. Помню белую кафельную печку-голландку, к которой так хорошо и уютно было прижаться.
«... и где на фоне печки кафельной
вся наша целая семья» - из моих стихов
Старый классический венский стул с выгнутой спинкой – тогда только такие, кажется, и были.
Из всех семей помню хорошо только одну женщину, которая часто плакала в коридоре за дверью своей комнаты, прислонившись лицом к стене. Что-то у них там происходило с мужем – какие-то ссоры, драмы, она выбегала в слезах, а спрятаться было некуда, кругом люди, и она безмолвно и беззащитно плакала у всех на виду. Я была совсем маленькой, но эту униженность и безвыходность её состояния ощутила тогда всей кожей, всей своей будущей женской сущностью. Она плакала почти каждый день, и соседи обходили её молча, как зачумлённую. Кажется, её звали Клава.
Там же, в этой коммуналке, жила тогда Наташа Медведева. (Сама я этого не помню, рассказываю со слов мамы.) Она была старше меня на десять лет. Фамилия её матери была Цвиткис, отца не было, во всяком случае, с ними он не жил. Мать Наташи была учительницей музыки, она и её пыталась обучать игре на фортепьяно, чему та сопротивлялась со страшной силой. Мать её била, крик стоял на весь дом. Отношения Наташи с матерью позже вконец разладились, и она прибилась к соседской семье Тараховских: трём сестрам – старым девам, интеллигентным еврейкам, прекрасно образованным, великолепно знающим литературу, поэзию, обладателям богатой библиотеки. Они привязались к Наташе, она им стала как дочь. У них она и росла. И похоронена была потом в их общей могиле. (Я пишу все эти сведения, касающиеся, в общем-то, не меня, только потому, что считаю Наташу Медведеву большим поэтом, и мне кажется, что всё, так или иначе связанное с её жизнью, должно остаться.)
на вечере памяти Наташи Медведевой в библиотеке
Сестёр Тараховских, заменивших Наташе родителей, я не помню, помню лишь их брата, Евсея Григорьевича, который всегда ездил на велосипеде, хотя казался мне ужасно старым для этого.
В этой коммуналке я жила только два года – с четырёх до шести лет, а до этого воспитывалась у бабушки (маминой мамы) на Ульяновской.
Из цикла «Непридуманные рассказы»
Часть первая: http://nmkravchenko.livejournal.com/170902.html
Продолжение первой части: http://nmkravchenko.livejournal.com/170465.html
Часть вторая: http://nmkravchenko.livejournal.com/171209.html
Часть третья: http://nmkravchenko.livejournal.com/171593.html
Часть четвёртая: http://nmkravchenko.livejournal.com/172144.html
Часть пятая: http://nmkravchenko.livejournal.com/172462.html
Давид
Это будет самый трудный рассказ.
Большое, как известно, видится на расстоянье. Лицом к лицу лица не увидать. А мы с Давидом вместе уже 13 лет. Лицом к лицу, нос к носу. Мне порой кажется, что он — это часть меня, и наоборот.
Но попытаюсь всё вспомнить с самого начала.
Я пришла к нему наниматься на работу. Принесла все свои похвальные грамоты. Давид поднял их на смех: уберите и никому не показывайте. Просмотрел тексты радиопередач. «Я Вас беру».
Но я обиделась за свои грамоты и в тот же день писала очередному объекту любви: «Представляешь, какой-то хмырь...»
Потом мы с ним подружились. Я ему показывала свои стихи, делилась переживаниями, доверяла секреты. У меня всегда была потребность в старшем умном собеседнике. А Давид относился ко мне чисто по-отечески. У него была дочь такая, как я.
В лаборатории каждые полчаса устраивался перекур. Все шли на чердак курить и точить лясы.
А у нас с Давидом был свой «перекур». Мы говорили по душам.
Сотрудникам это не нравилось. Они не понимали, о чём можно столько говорить. Начинали подтрунивать, отпускать всякие шуточки.
И тут как раз грянул скандал с моим разоблачением стукача. Стукач задумал дьявольскую месть. Он пустил про нас с Давидом сплетню. Сплетня была очень конкретной, с подробными деталями, не дающими усомниться в её достоверности. Якобы он сам слышал наш разговор, из которого узнал, что я недавно сделала от Давида аборт. И даже говорил, когда и где.
Я была чиста, как кристалл. Я вообще не знала дорогу в это заведение. Когда мне это передали, у меня потемнело в глазах. Сослуживцы шушукались и зубоскалили. Я кидалась на них с кулаками: «Сволочи!» Мне говорили: «Пусть неправда. Но зачем вы подаёте повод?»
Давид попытался разобраться со стукачом «по-мужски», но тот ото всего открестился. А слух уже пошёл.
Меня вызвали на партком. Хотя я и была беспартийной. Но у нас зам. секретаря по идеологии была женщина, и наш начальник позвонил ей и попросил, чтобы она, как женщина, провела со мной воспитательную беседу. Я слышала, как он сказал по телефону фразу: «Она нам разлагает коллектив».
Зам
Из цикла "Непридуманные рассказы"
Начало здесь
здесь
здесь
здесь
и здесь
Актёр
Как-то я смотрела один спектакль. Там главная героиня была старая дева, которую отец никак не мог выдать замуж. Она говорит: «Во мне секса нет!» А отец её утешает: «Зато у тебя есть душа...»
Так вот это — про меня. Я — не «суксуальна», как сказала про себя одна героиня передачи «Тема». И узнала я это о себе таким образом.
Мы познакомились с ним у Мерцлиных.
картина Романа Мерцлина "Игра в карты"
Он тоже был актёр, как и мой последующий жених (см. здесь). Это был первый живой актёр, которого я видела не на сцене, а в жизни. (Того, из ТЮЗа, тогда ещё не было). Правда, актёр недействующий, непризнанный. Он нигде не играл. Он был непризнанный гений. А непризнанных гениев любят, как известно, ещё сильнее признанных. Потому как их жальче.
Он читал мне монолог Сирано, Гамлета, и я проверяла его по тексту. Готовился где-то прослушиваться. Его выгнали из нескольких театров. Он подрабатывал тем, что возил в Москву туристов на экскурсии. Снимался в массовках.
В Москве снимался фильм о концлагере.
И актёрам, изображавшим узников, надо было глядеть сквозь решётку тоскливыми глазами. Массовке говорили: «Тоскуйте, тоскуйте!» А моему актёру сказали: «А Вам не надо. Будьте как есть». Потому что лицо у него уже было такое: измождённое, худощавое. Как из концлагеря.
Когда я узнала, что он вдобавок ко всему ещё сирота, я полюбила его с ещё большей силой. Актёр жил в маленькой комнатке в коммуналке, где не было ни холодильника, ни телевизора, ни книжного шкафа. Была только одна видавшая виды софа.
Вместо родителей была опекунша, почти его ровесница, хотя он уверял, что ей сорок. Когда мы приходили, опекунша привычно вставала, собирала свои клубки и спицы и куда-то уходила. Однажды, когда мы пришли, полил сильный дождь, но она всё равно ушла. Видно, между ними была на счёт этого твёрдая договорённость.
В тот первый вечер нашей встречи актёр пошёл меня провожать. В подъезде пошёл на сближение, но я пресекла
из цикла "Непридуманные рассказы"
и
Моряк
Мы познакомились у подруги. Он был другом её брата, они учились в Ленинграде в училище подводного плавания. Приехали к ней погостить.
Сашка справа
Я зашла к ней, когда они уезжали. Пошли провожать их на вокзал. В последний момент он вдруг спрыгнул с подножки, подбежал, поцеловал меня и сказал, что будет писать. Вот так, ни с того ни с сего, на ровном месте.
Потом были письма — жаркие, страстные. Я понимала, что он что-то себе придумал, что совсем меня не знает. Но где-то на третьем письме (а точнее, то есть честнее — на первом) сломалась и ответила. Я как-то втянулась в эту романтическую игру. Вертелись в уме обрывки знакомых песен: «И пусть качает, качает волна морская...», «Когда усталая подлодка...» Море, Ленинград, отважные моряки...
Сашка между тем всерьёз писал о женитьбе. Подруги завидовали: «Поедешь в Питер...» Я стала примерять на себя роль жены моряка. Она мне нравилась. Я купила кучу пластинок на морскую тематику и постоянно их слушала.
Воображала, как буду верно ждать его на берегу, махать платочком...
Сашка обещал приехать в летние каникулы. Я взяла отпуск. Но вдруг пришло письмо, где он сообщал, что сломал ногу и приехать не сможет.
Я поверила и сама рванула к нему: лечить, утешать.
Он был здоров. Ноги были целы.
Что-то опять мне наврал.
Я жила у знакомых и мы каждый день встречались. Вечные шумные компании, пьяные тусовки, забегаловки. Было весело, но я чувствовала, что живу какой-то не своей жизнью.
(из цикла «Непридуманные рассказы»)
Предыдущие здесь
и здесь
Ленинский разрез глаз
Помню, меня послали на Всесоюзный слёт комсомольских оперативных отрядов в Москву.
Я тогда была дружинницей и описывала их работу в своих передачах на радио.
За это меня награждали отгулами, почётными грамотами и однажды послали на этот слёт-семинар дружинников Черёмушкинского района Москвы, посвящённый какой-то круглой дате ВЛКСМ.
вот такое у меня было удостоверение

и такой значок
В слёте принимали участие посланцы 14 городов СССР и 16 районов Москвы. С утра до вечера шли пленарные заседания.
Выступали представители милиции, юристы, комсомольские активисты. Голова трещала от бесконечных докладов по обмену опытом, от бесчисленных цифр, сводок, информаций. Как вдруг...
Словно свежим ветром повеяло с трибуны. Ещё не вникая в смысл сказанных слов, я нутром почувствовала их неординарность, какую-то остроту, нешаблонность мысли. Я подняла глаза на оратора.
Он был похож на молодого Володю Ульянова. Такого, каким его обычно изображали в старых фильмах: с узким разрезом умных глаз, с характерным чуть лукавым прищуром. Потом оказалось, что и звали его тоже Володей.
Этот ленинский разрез глаз свёл меня с ума. Тогда ведь мы ничего плохого не ведали про Ленина. Актёры, создававшие его образ, всегда казались образцом высочайшего интеллекта. Я не могла отвести глаз от лица этого комсомольского вожака. Мне виделся на нём отсвет великой ленинской мысли.
Вечером
Начало здесь
и здесь
(из книги «Будьте Вы благословенны», Саратов, «Надежда», 1997)
Лунгул
В юности я очень страдала от одиночества. Все девчонки давно уже встречались с парнями, ссорились, расходились, сходились, у всех была какая-то живая, бурная жизнь, и только я сидела одна наедине со своими мечтами и химерами.
Я решила положить этому конец.
Мне хотелось встретить такого, чтобы утереть нос всем подругам: умного, красивого, необыкновенного... Но вот вопрос: где такого найти?
И вдруг меня осенила идея: а чего искать? Пусть за меня его найдут другие. Я взяла своё журналистское удостоверение и отправилась в Индустриальный техникум: он был ближе всех, как раз напротив дома мамы, где я тогда жила.
В этом техникуме некогда учился Гагарин, он считался престижным заведением.
Я понимала, что использую своё служебное положение в личных целях, но чего не сделаешь ради счастья. Я пришла к директору и заявила, что мне нужна кандидатура для очерка о нашем современнике. Он должен быть умным, всесторонне образованным, морально устойчивым, фотогеничным, смелым, сильным, мужественным... Я увлеклась и перечисляла минут десять.
Наверное, в целом мире не сыскалось бы такого идеального героя, какого я затребовала в этом техникуме. Но директор радостно закивал головой:
- Именно такой у нас как раз для Вас есть! Бывший ленинский стипендиат, кандидат наук, умница, красавец... Сейчас мы его вызовем.
«Не может быть! - думала я. - Вот так просто...»
Открылась дверь, и вошёл Он. Кандидатура для моей любви.
Это был вылитый Гарсиа Лорка в молодости. Чёрные жгучие глаза, курчавые волосы, открытая ласковая улыбка...
Окончательно добила меня его фамилия: Лунгул. Я никогда не слышала такой божественной фамилии. В ней для меня слились свет луны и гул пароходных гудков, дальних поездов, древних столетий...
Лунгул... Это звучало как музыка. Я забыла, что я корреспондент, я потеряла дар речи.
Лунгул действительно оказался идеальным современником. Казалось, он даже больше, чем современник, казалось, он из будущего века.
Я сказала, что мне нужно тщательно изучить
Начало здесь
(из книги «Будьте Вы благословенны», Саратов, «Надежда», 1997)
Закрой мой архив...
Сразу хочу оговориться: я не писатель. Я не умею ничего выдумывать, создавать новые миры. Я могу только рассказать всё, как было. Мне хочется перенести это на бумагу — всё, что живёт в памяти, в целости и сохранности, чтобы оно предстало в свежем, первозданном виде. Насколько это возможно, конечно.
М. Веллер, рассуждая о правде и вымысле в рассказе, пишет, как он уловил фальшь в одном месте повести Балтера — вещи автобиографичной и безусловно правдивой. Но в одной интимной сцене он попытался что-то присочинить — и Веллер это моментально почувствовал. Позже он встретился с Балтером, и тот подтвердил его догадку. Веллер делает вывод: «Когда пишется по правде, присочинять нельзя ничего. Иная тональность, иная система условностей: уши всегда вылезут».
Всё это очень созвучно тому, что я сама интуитивно чувствую: сочинять в таком деле ничего нельзя. Всё — как на духу. Иначе нет смысла. Но только я пытаюсь мысленно раскрепоститься и вызвать в памяти духи прошлого, как включается тормоз; какая-то провинциальная зажатость, как у начинающего актёра при словах: «Мотор! Начали!»
Вдруг откуда-то из глубин подсознания подкрадывается нелепый вопрос: а вдруг прочтёт мама? Вдруг прочтёт тот? Или этот?.. Напрасно я усиленно вызываю в памяти обнажённо-страстные строки Цветаевой, вспоминаю кредо Ахматовой: «Стихи должны быть бесстыдными»... Да что говорить! А Жан-Жак Руссо? А Эдичка Лимонов? Даша Асламова? Разве они задавались подобными глупыми вопросами, когда творили свой душевный стриптиз? А я-то ведь ничего такого писать не собираюсь. Всего-то рассказать о своей первой любви... Но проклятая совковая застенчивость наступала на горло.
Ладно, пытаюсь я договориться с собой, будем считать, что никто, кроме меня, этого читать не будет. Вспомнилось, как Ариадна Эфрон закрыла архив матери до 2000-го года, пока не умрёт последний упоминаемый ею там человек.
- Давид, - трогаю я за плечо сонно мычащего мужа, - знаешь, о чём я тебя попрошу? Закрой мой архив до 2000-го года.
- Двухтысячный год через три года, - отзывается он.
- Ах, да. Как же я могла забыть.
- Но я закрою его раньше, - добавил он. - Могу прямо сейчас.
Давид ненавидит всё, что я пишу. То есть он — мой первый критик, советчик и друг, издатель и читатель. Но это в общем, теоретически. Практически же, когда я увлечённо строчу, забыв, что мужа давно пора кормить обедом, или засиживаюсь допоздна, Давид демонстративно хлопает дверью спальни, откуда раздаются патетические тирады: «У меня нет жены! Зачем я женился! Я живу один!» - и всё в таком духе.
Творчество — как шагреневая кожа, оно, исполняя наши глубинные духовные потребности, крадёт у нас жизнь. Настоящую, непридуманную, живую. Я могла бы приготовить вкусный обед, навести уют в квартире, мы могли бы позвать гостей, выбраться куда-то вдвоём на природу, просто поговорить, послушать музыку, почитать друг другу вслух. Но все эти возможности кидаются в паровозную топку ненасытной пасти, прорвы, имя которой — жажда творчества.
Стоит ли эта химера нашей жизни, благополучия близких, невыполненных долгов и обязанностей? Что это — разновидность эгоизма, потакание своим прихотям или исполнение некоего высшего предназначения в жизни? Не знаю. Я знаю одно: это сильнее меня.
Давид
Из цикла "Непридуманные рассказы"
Мне тогда было 20 лет, я впервые отдыхала в сочинском "Спутнике".
Как-то, проходя мимо "иностранного" корпуса (там жили чехи, поляки и немцы), я увидела Его. Он стоял на балконе, скрестив руки на груди, и курил.
Лица не было видно - высоко, но поза запала в душу.
Этот царственный жест скрещённых на груди рук вызывал ассоциации с "Медным всадником" ("...и вдаль глядел. Пред ним широко..."), с гордым шляхтичем из "Тараса Бульбы", с каким-то сказочным королевичем Елисеем... Бог знает, что я себе напридумала. Я чувствовала, что теперь без этого, со скрещёнными руками, жизни мне нет. Я узнала, что он из группы поляков. Лихорадочно ломала голову: как познакомиться?
В "Спутнике" регулярно проводились встречи с иностранцами в духе интернациональной дружбы. Нас рассаживали по обе стороны длинного стола и велели знакомиться, задавать друг другу вопросы, словом, дружить народами. На другой день как раз должна была состояться такая встреча. Правда, моя группа встречалась с чехами, но я поменялась с одной девчонкой. Ей-то было всё равно. Поменялась ещё с несколькими нашими, чтобы получилось сидеть напротив его. И - о чудо! - он поднял на меня свои польские глаза. По-русски он не знал ни слова. А я - если б и знала, не смогла бы ничего выдавить из себя.
Что с того, что я по-польски знаю
ещё хуже, чем по-русски - ты?
Я слова у ветра занимаю,
у листвы, у солнца, у воды...
Положено было обмениваться сувенирами. Все обычно покупали всякую копеечную ерунду: марки, значки. Я купила самое дорогое, что было в нашем ларьке: какую-то брошку с голубем мира за 2 рубля. Поляк оценил мою щедрость: "О, яка мила дивчина", - сказал он в ответ на брошь. И поцеловал. Он мне не подарил ничего. Но это было неважно.
Мы танцевали. Поляк обольстительно улыбался. Его имя звучало для меня как полонез Огинского: Ежи Каховский... Друзья звали его сокращённо: Юрек. Я мечтала, как вечером пойду на дискотеку, как он меня пригласит... Но вечером я узнала, что группа Ежика этой ночью уезжает. Насовсем, в Польшу. Это был конец. При одной мысли, что я его никогда больше не увижу, хотелось плакать. Я решила: теперь или никогда! И отправилась к нему в номер.
Я не знала, зачем я к нему иду, меня несло что-то свыше. В номере жило десять человек. Знаками кое-как дала понять, что мне нужен Юрек. Что-то сбивчиво начала ему объяснять: "Вы сегодня уедете, а я останусь, это же на всю жизнь, так невозможно..." Юрек не понимал ни слова, но о чём-то, видно, догадался по моему лицу, обрадованно закивал: "А-а, адрес!" Он принёс конверт с собственноручно надписанным адресом и вручил его мне со словами благодарности и прощания. Я, прижимая конверт к груди, выпорхнула на крыльях счастья. Чувства переполняли. Сегодня ночью он уедет... Я его провожу. Я ему подарю букет роз! Розы росли тут же, на клумбе. Автобус отходил в три часа. Я не спала всю ночь, считая минуты. Как назло, пошёл сильный дождь. Я вся перепачкалась в земле, искололась об эти розы, но когда, мокрая, грязная, окровавленная, но счастливая, со своим трофейным букетом добежала до остановки, автобуса уже не было. Я опоздала.
Возвращалась в свой номер под утро. С меня ручьём течёт вода, юбка в грязи, порвана, реву. С цветами. Девчонки в ужасе вытаращились: "Ты где была?" - "Провожала поляка". Бог знает, что они про меня подумали.
Жених
Да, я
Начало здесь
(из книги «Публичная профессия». «Непридуманные рассказы».
изд-во Саратовского университета, 1998)
Я читала по телефону очередное стихотворение на политическую тему другу детства мужа. Заканчивалось оно так:
Страна рабов, где храмы льют елей,
а мафия бесчинствует безбожно,
где власть ельцинизирует в Кремле,
и всем нам черномырденно и тошно.
- Да-а... - потрясённо помолчал друг. Потом спросил:
- Ну откуда это в тебе — такой маленькой, хрупкой, и такой... - он не мог подыскать слова, - героизм. Откуда?
А и действительно, откуда? Я стала вспоминать.
Наверное, это у меня с детства: тоска по героизму.
Любимая героиня у меня была Зоя Космодемьянская.
Я старалась быть во всём на неё похожей. Мечтала, когда вырасту, стать разведчицей. И даже составила себе план. Там перечислялось по пунктам всё, чему мне нужно было для этого научиться. Первым пунктом стояло: «Научиться курить». Почему-то я считала, что все разведчицы курят.
Вообще я в детстве и отрочестве много работала над собой. У меня даже были свои «правила жизни», как у Николеньки Иртеньева.
Во вступительном слове к этим правилам я писала: «Терпеливо, упорно, настойчиво отвоёвывать каждую хорошую черту характера и как можно решительнее выбрасывать плохие». Потом шёл 1 раздел: «УКРЕПЛЕНИЕ МОРАЛЬНЫХ КАЧЕСТВ (самых главных)». Они перечислялись. Затем раздел № 2: «УКРЕПЛЕНИЕ ДУШЕВНЫХ КАЧЕСТВ». И так далее.
Самые главные качества, которые я считала нужным в себе выработать, были: смелость, воля, решительность, принципиальность, чувство собственного достоинства, - потом шли доброта, благородство, гуманизм, любовь к людям.
Я шла в школу и держала в уме весь этот набор качеств, чтобы при каждом удобном случае какое-нибудь из них проявить. Это оказалось очень непросто. Например, сосед по парте просил списать. Как быть? Что здесь проявить? Принципиальность — и не дать списывать? Чувство собственного достоинства — и вообще не удостоить ответом? Смелость и решительность — и треснуть его по башке, чтоб учил? Или тут уместней проявить гуманизм и любовь к людям?
Я задумывалась: а как бы на моём месте поступила Зоя Космодемьянская?
Алексей Маресьев?
Павлик Морозов?
Подруга сказала мне какую-то гадость. Первым побуждением было проявить смелость и находчивость и ответить ей тем же. Потом я вспомнила про силу воли и решила сдержаться. Потом решила проявить чувство собственного достоинства и смерить её презрительным взглядом. Я запуталась, как та сороконожка и в конце концов проявила глупость: заплакала и убежала. Правила жизни мне никак не давались. Я оставила эту затею и стала жить просто, как бог на душу положит.
Сегодня ровно 13 лет, как не стало моего папы.

Ты умирал на пике декабря.
Зачем мне Бог, не знавший милосердья?
И это сердце, бившееся зря,
раз не могла отнять тебя у смерти?
Часы спешили, учащая бег,
и обещая обновленье судеб.
А снег летел в грядущее, в тот век,
где нас с тобой вдвоём уже не будет.
Любить в прошедшем времени нельзя.
Как примириться с этою дырою,
в которую всё сыпется, скользя,
лишь только человек глаза откроет?!
Застыли стрелки в замкнутом кругу.
Как будто навсегда заледенели.
Я это помнить больше не могу,
блуждая здесь среди людей, теней ли.
Глазами звёзд глядишь над головой.
Стволы дерев — как чей-то мёртвый остов.
И сквозь меня могильною травой
растут слова, пронизывая остро.
***
Как не хватает мне отца,
его фигуры и лица,
его видавшей виды шляпы
и слова ласкового "папа".
Парки расплетается клубок.
Тычется комочек в левый бок.
Этой нити вечно виться, длиться.
Прежних дней струится вереница...
Снег, идущий миллионы лет,
миллионы раз мне скажет "нет".
Тысячи безжизненных снежинок
мне напомнят тысячи ошибок,
что поправить нам уже нельзя.
Я иду, по памяти скользя.
Но сквозь лёд кромешной мерзлоты
вновь упрямо проступаешь ты,
как черты на мокром фотоснимке,
где с тобой лицом к лицу в обнимку.

Ты, облетевший календарь,
тем днём опять меня ударь,
когда лежал, объятый тьмой,
глухонемой, уже не мой...
Задую памяти свечу.
Я больше помнить не хочу!
Но опять встаёт свеченье дней,
где ты чем далече, тем родней...
И, сердце стиснувши в горсти,
хочу хоть что-нибудь спасти
из людоедской пасти времени
и унести с собой из темени.
Ты превратился в скрип дверной,
в стук веток, ветра вой ночной,
в звезды вечерней слабый свет,
в далёкий чей-то силуэт,
в скупую горсточку кутьи,
в твои заметки и статьи,
в волну на волжском берегу,
в сиротство, жалость и тоску...
Январь мне с каждым годом всё страшней.
А ты мне всё нужнее и нужней.
Известие о смерти лживо.
Ты жив. Всё помнится так живо.
Всё, что во мне тоскует и грустит
и что скорее жизнь мою скостит.
Я приду к тебе подземным ходом,
приплыву по Волге пароходом.
Подземный ход —
под зимний лёд,
под сотни дней,
замёрзших вод.
Вчерашний снег,
вчерашний день,
что зазвенит —
едва задень,
и отзовётся эхом вдаль
с ума сошедший календарь.
***
«Дальше — тишина...»
Я читаю твою тишину по слогам,
ту — что дальше, сквозь все многоточья.
Подплываю к другим дорогим берегам,
обретаю родимую почву.
И мне верится, знается как никому
в лихорадке слепого азарта:
я увижу тебя и тебя обниму
послезавтра, а может, быть, завтра.
Наша комната, помнишь, комод и буфет,
собирается будничный ужин...
К сожалению, в комнате выключен свет.
Но с тобою зачем он мне нужен?
Запоздалая нежность просроченных фраз,
тяжких комьев падения звуки...
Видишь душу мою на просвет без прикрас,
как любовь моя корчится в муке?
Та любовь, что
Начало здесь
«Моя книга знаменита, а машина дорога»
Не порадовал меня и широко разрекламированный в прессе и по местному ТВ новый (тогда) сборник стихов И. А. «Русский день». (Фамилию этого поэта называть не буду, как-то неловко, поскольку он умер несколько лет назад, но статья эта была опубликована за три года до его болезни, и прочитать её он, я думаю, успел. Тем не менее решила, после некоторых колебаний, ограничиться сейчас инициалами, тем более что мне важно обозначить суть явления, а не критиковать того, кого уже нет).
Надо сказать, что два предыдущих его сборника «Жёлтая тетрадь» и «Командир Пентагона» заинтересовали меня гораздо больше (второй – уже менее, чем первый), несмотря на обилие в них сленга и ненормативной лексики. Но помимо них там было и нечто такое, что заставило меня даже позвонить ему тогда и высказать какие-то одобрительные слова. Третья книга меня разочаровала. Вместе с матом из его стихов ушло, как ни странно, и то лучшее, что в них было. Теперь они писались словно с оглядкой на некую княгиню Марью Алексеевну в лице то ли С. Кековой, то ли саратовского Союза писателей, куда, насколько я слышала, И.А. усиленно готовился. Стихи стали глаже, но бледнее, аморфнее, необязательнее что ли, казались написанными без какой-либо внутренней необходимости. И очень многое отталкивало, вызывало отторжение – большее, чем мат в прежних книгах. Прежде всего – сама личность поэта. Или его лирического героя, не суть важно. Чтобы не выглядеть предвзятой, предоставлю слово ему самому. Итак, кто же он такой, И. А.?
«Неудавшийся врач, рисовальщик, спортсмен, алкоголик, сребролюбец, деляга и рвач», «любитель денег и домашних щей», который «по привычке» измеряет время «количеством накопленных вещей». На этом самокритика заканчивается и следует сплошной панегирик: «Я поэт, я богат, знаменит», «я гладкий, ухоженный барин, меня не загонишь впросак», «человек при делах, со сложившейся судьбой, при деньгах и при карьере», словом, не какое-то там чмо, фуфло-муфло, понимаешь.
Моя книга знаменита,
а машина дорога,
голова моя обрита,
в ухе у меня серьга.
Колоритный я мужчина,
мне всего лишь 40 лет.
Я саратовский купчина,
я саратовский поэт.
Власть имущие кумиры –
все они мои друзья,
собутыльники – банкиры,
депутаты – кумовья.
Положение обязывает, и посему: «Я шут и лицедей, делец прожжённый». Его кредо
пролезать везде без мыла,
как последний прохиндей,
чтобы всё как надо было,
чтобы всё, как у людей.
Кто сказал, что это легко? «Ассенизатор и водовоз» Маяковский тут отдыхает.
Я вызнал дно всех мусорных корзин,
когда стремился из воришек в воры.
Я пробивал бетонные заборы,
я рельсы разгрызал, я пил бензин.
Шутка? Но многовато таких шуток на один сборник. Маска шута прирастает к лицу. Коробит многое: крайний эгоцентризм, цинизм, грязное отношение к женщине, которое А. культивирует.
В частном блядстве отдельных мадам...
нет каких-то невиданных драм.
* * *
Я брал что мне нужно свободно в любом околотке
и быстро учёл, что развратнее, ярче, нежней
и более падки обычные тихие тётки,
а жизнь у прохладных красавиц гораздо сложней.
А чаще всего попадались конкретные твари...
Таким поэт спуску не давал. Он предаётся ностальгическим воспоминаниям, «как из девушек делал блядей, как из женщин творил истеричек...» А нет – так не больно-то и надо: «Я не сдохну, если ты не дашь...» Лирический герой А. отнюдь не сентиментален: «Дебелая, жопастая старуха,/ когда-то ты была моя любовь». Он очень требователен к женской красоте:
Ты уже не тёлка, а корова,
у тебя живот и целлюлит.
Ты была глуха к моей мольбе
оставаться в стройности девчонки...
А посему – побоку надоевшую
Начало здесь
«Моя книга знаменита, а машина дорога»
Не порадовал меня и широко разрекламированный в прессе и по местному ТВ новый (тогда) сборник стихов И. А. «Русский день». (Фамилию этого поэта называть не буду, как-то неловко, поскольку он умер несколько лет назад, но статья эта была опубликована за три года до его болезни, и прочитать её он, я думаю, успел. Тем не менее решила, после некоторых колебаний, ограничиться сейчас инициалами, тем более что мне важно обозначить суть явления, а не критиковать того, кого уже нет).
Надо сказать, что два предыдущих его сборника «Жёлтая тетрадь» и «Командир Пентагона» заинтересовали меня гораздо больше (второй – уже менее, чем первый), несмотря на обилие в них сленга и ненормативной лексики. Но помимо них там было и нечто такое, что заставило меня даже позвонить ему тогда и высказать какие-то одобрительные слова. Третья книга меня разочаровала. Вместе с матом из его стихов ушло, как ни странно, и то лучшее, что в них было. Теперь они писались словно с оглядкой на некую княгиню Марью Алексеевну в лице то ли С. Кековой, то ли саратовского Союза писателей, куда, насколько я слышала, И.А. усиленно готовился. Стихи стали глаже, но бледнее, аморфнее, необязательнее что ли, казались написанными без какой-либо внутренней необходимости. И очень многое отталкивало, вызывало отторжение – большее, чем мат в прежних книгах. Прежде всего – сама личность поэта. Или его лирического героя, не суть важно. Чтобы не выглядеть предвзятой, предоставлю слово ему самому. Итак, кто же он такой, И. А.?
«Неудавшийся врач, рисовальщик, спортсмен, алкоголик, сребролюбец, деляга и рвач», «любитель денег и домашних щей», который «по привычке» измеряет время «количеством накопленных вещей». На этом самокритика заканчивается и следует сплошной панегирик: «Я поэт, я богат, знаменит», «я гладкий, ухоженный барин, меня не загонишь впросак», «человек при делах, со сложившейся судьбой, при деньгах и при карьере», словом, не какое-то там чмо, фуфло-муфло, понимаешь.
Моя книга знаменита,
а машина дорога,
голова моя обрита,
в ухе у меня серьга.
Колоритный я мужчина,
мне всего лишь 40 лет.
Я саратовский купчина,
я саратовский поэт.
Власть имущие кумиры –
все они мои друзья,
собутыльники – банкиры,
депутаты – кумовья.
Положение обязывает, и посему: «Я шут и лицедей, делец прожжённый». Его кредо
пролезать везде без мыла,
как последний прохиндей,
чтобы всё как надо было,
чтобы всё, как у людей.
Кто сказал, что это легко? «Ассенизатор и водовоз» Маяковский тут отдыхает.
Я вызнал дно всех мусорных корзин,
когда стремился из воришек в воры.
Я пробивал бетонные заборы,
я рельсы разгрызал, я пил бензин.
Шутка? Но многовато таких шуток на один сборник. Маска шута прирастает к лицу. Коробит многое: крайний эгоцентризм, цинизм, грязное отношение к женщине, которое А. культивирует.
В частном блядстве отдельных мадам...
нет каких-то невиданных драм.
* * *
Я брал что мне нужно свободно в любом околотке
и быстро учёл, что развратнее, ярче, нежней
и более падки обычные тихие тётки,
а жизнь у прохладных красавиц гораздо сложней.
А чаще всего попадались конкретные твари...
Таким поэт спуску не давал. Он предаётся ностальгическим воспоминаниям, «как из девушек делал блядей, как из женщин творил истеричек...» А нет – так не больно-то и надо: «Я не сдохну, если ты не дашь...» Лирический герой А. отнюдь не сентиментален: «Дебелая, жопастая старуха,/ когда-то ты была моя любовь». Он очень требователен к женской красоте:
Ты уже не тёлка, а корова,
у тебя живот и целлюлит.
Ты была глуха к моей мольбе
оставаться в стройности девчонки...
А посему – побоку надоевшую старуху:
Позабудет о жене толстухе
и расскажет рыжей потаскухе,
что он видел на своём веку.
А потом покатит вкривь и вкось
в бездну сексуального облома.
Да неужели же, блин, нет ему достойных? – невольно хочется воскликнуть в духе лирического героя. Нет, отчего же, встречаются. И не одна. «Таких красивых баб в Саратове штук
Начало здесь
Блатная музыка эпохи,
замысловатый матерок.
* * *
К чёрту сентиментальность.
Мы перешли черту.
Импортный дым империи
комом стоит во рту…
Нет ни любви, ни дома,
нету земли иной,
только черта излома,
откуда стекает гной.
С. Мнацаканян
Характерная особенность маргинальной поэзии – жёсткость, трезвость, горькая ирония, чёрный юмор. У Георгия Иванова, например, в его ироничных стихах о бессмыслице жизни в 30-40-е годы зазвучала новая нота: циничная, издевательская, какой-то «юмор висельника»:
А люди? Ну на что мне люди?
Идёт мужик, ведёт быка.
Сидит торговка: ноги, груди,
платочек, круглые бока.
Природа? Вот она, природа –
то дождь, то холод, то жара.
Тоска в любое время года,
как дребезжанье комара.
Конечно, есть и развлеченья:
страх бедности, любви мученья,
искусства сладкий леденец,
самоубийство, наконец.
Или:
Зазеваешься, мечтая,
дрогнет удочка в руке –
вот и рыбка золотая
на серебряном крючке.
Так мгновенно, так прелестно –
солнце, ветер и вода.
Даже рыбке в речке тесно,
даже ей нужна беда;
нужно, чтобы небо гасло,
лодка ластилась к воде,
чтобы закипало масло
нежно на сковороде.
Его поэзия балансировала на грани между музыкой бытия и бытовым цинизмом.
В 70-е годы вовсю ёрничал Леонид Губанов, демонстрируя чёрный юмор:
Я уже не хочу о чём-то думать,
и я застрелюсь, застрелюсь, пожалуй,
если не будет очень холодным дуло!
Однако от хронического юмора образуется цинизм, который, избавляя поэзию от излишнего пафоса и сбивая с котурнов, что-то невосполнимо меняет в её химическом составе. Чувства заменяет ироническая маска, лиризм перекрывается скепсисом и сарказмом. На губах постоянная горечь усмешки. Это характерно для стиля И. Бродского, который стал необычайно моден в конце 80-х.
Ему подражали, его имитировали – то, что лежало на поверхности: «интеллектуализм», надменную иронию, скепсис на грани с цинизмом. «Служенье муз чего-то там не терпит». «Как дай Вам бог другими – но не даст!»
Об этом с неодобрением писал А. Кушнер:
«Где-то в середине 80-х или несколько раньше у него появилась интонация равнодушия и заведомого отрицания всех ценностей... Жизнь — абсурд, насмешка, издевательство над смыслом: ничто не стоит слёз, никто не стоит любви... Сотни поэтов переняли презрительно-высокомерную интонацию некоторых поздних его стихов...» (А. Кушнер. «Здесь, на земле...», в кн. Л. Лосева и П. Вайля «Труды и дни»).
Читаешь у Бродского стихотворение, выдержанное в классическом ключе, и вдруг – какая-нибудь ёрническая метафора, выбивающая из привычного канона:
Теперь сентябрь. Передо мною сад.
Далёкий гром закладывает уши.
Начало здесь
Итак, продолжим разговор о нашем «мстителе».
Не найдя, чем бы таким уесть в ответ на давнюю литературную критику, он почему-то вздумал похабно охаивать и разбирать по косточкам в местной прессе мою внешность, как будто я пришла к нему пробоваться на конкурс моделей. Какое ему дело, собственно, до моей красоты и комплекции, до цвета глаз и щёк, до моей любви к мужу, которую он считает себя вправе отрицать, до рождённых или нерождённых детей?
Заключительный пассаж, как комок грязи в спину:
А в том, что ты любишь случайного мужа -
себя убедить не смогла!
Мне не нужно никого и ни в чём убеждать. Мы с мужем уже 30 лет вместе, он никогда не был для меня «случайным», и я ни разу ни одной минуты об этом не пожалела. («С тобою вечный день рожденья»). Я пишу об этом не потому, что хочу кого-то в чём-то убедить, а потому что пишешь всегда о том, чем живёшь, дышишь, что чувствуешь. Я понимаю, трудно объяснить это человеку, который, дожив до седьмого десятка, никогда не знал семьи, союза близких душ, это всё равно что говорить слепому о цветах. Ну вот несколько моих стихотворений, посвящённых Давиду, - разве можно усмотреть в них хоть тень «принудительности», натужности, неискренности?
***
Опять наговорила на червонец,
ни слова от тебя не утая.
Я диск кручу, дурея от бессонниц:
ну как ты там, кровиночка моя?
Ты спросишь, что я делала? Любила.
В календаре вычёркивала дни.
Событья и слова тебе копила.
Всё подмечала, что тебе сродни.
Засыпан город весь осенней медью —
сердечки писем в дальние края...
Звучит в ночи сквозь бездны и столетья:
«Ну как ты там, кровиночка моя?»
* * *
Всего лишь жизнь отдать тебе хочу.
Пред вечности жерлом не так уж много.
Я от себя тебя не отличу,
как собственную руку или ногу.
Прошу взамен лишь одного: живи.
Живи во мне, живи вовне, повсюду.
Стихов не буду стряпать о любви,
а буду просто стряпать, мыть посуду.
Любовь? Но это больше чем. Родство.
И даже больше. Магия привычки.
Как детства ощущая баловство,
в твоих объятий заключусь кавычки.
Освобождая сердце от оков,
я рву стихи на мелкие кусочки.
Как перистые клочья облаков,
они летят, легки и худосочны.
Прошу, судьба, не мучь и не страши,
не потуши неловкими устами.
В распахнутом окне моей души
стоит любовь с наивными цветами.
* * *
Ты стал моим берегом и оберегом.
Вхожу в твою душу, как в тёплую реку,
и чувствую почву и твёрдое дно –
всё то, без чего устоять не дано.
Жила без любви, без надежды и веры,
и в пропасть манили ночные химеры.
Но что мне теперь даже самая смерть,
когда под ногами небесная твердь?
Ты был мне обещан и Богом, и Чёртом,
давно позабытым в веках звездочётом.
Так выпали карты и звёзды легли –
идти нам одною стезёю земли.
***
В волосах — ни сединки, в глазах — ни грустинки,
и ни капли горчинки в горячей крови.
Я прошу тебя, жизнь, не меняй ту пластинку,
пусть закружит нас вальс вечно юной любви.
Я на карте места наших встреч обозначу,
календарному дню воспою дифирамб.
Принесла мне недавно соседка овощи, завёрнутые в местную газетку, а там оказалась подборка стихов знакомого мне саратовского поэта. Одно из них, судя по всему, было адресовано мне. Называлось: «Встретившейся через 20 лет» и начиналось патетически:
Ты НЕ изменилась! В бряцании «лирном»
всё тот же уверенный бред!
Далее шло перечисление моих физических «изъянов», которые он со злорадством и упоением описывал. И то, что за это время «раздалась в нижнем бюсте», который «души моей ширше», и про мои «неумные вирши», и про «нерождённых детей», и про «случайного мужа», в любви к которому «себя убедить не смогла», - сто пудов злобы и грязи! - и про его «якобы пыл», о котором я когда-то писала (боже мой, вспомнил, что было сто лет назад!):
Слыхал, обо мне ты писала нескромно -
про мой к тебе якобы пыл.
Я, правда, тебя и ни разу не вспомнил...
Вот так не вспомнил! Все эти годы, оказывается, лелеял мысль о мести, дожидался своего часа, выгадывал-высчитывал удобный момент и наконец выхаркнул всё, что таил в закромах своей чёрной души. «Встретившейся» - не встречалась я с ним нигде. Не могу припомнить никакой встречи. Где он меня подглядел, в какую подзорную трубу высматривал? Разве что лет 15 назад, когда, увидев его на остановке, демонстративно отвернулась, не поздоровавшись? Мне уже были известны его низкие поступки и слова в мой адрес, и я не хотела лицемерить, показав своим видом, что всё знаю и поддерживать отношения больше не хочу. И он, обескураженно уставившись в мою спину, сверлив её взглядом, пока не подошёл троллейбус, наверное, тогда и задумал, как бы посмачнее ответить на моё откровенное презрение, все эти годы копив в себе силы для этого стихотворного плевка.
Знала я его очень давно, ещё с литобъединения, в которое ходила в юности. Много лет был другом, даже поклонником, потом пути наши во всех смыслах разошлись. До недавнего времени посещал мои лекции, под впечатлением которых писал:
Смотрит тьма зачарованно в окна,
смотрит столб — зачарованный дым.
Ты рассказываешь про Блока,
ты давно очарована им.
И цитируешь снова и снова
вдохновенные строки певца.
Ну а я... я тобой очарован
навсегда, целиком, до конца.
Дай губами коснуться локонов -
и не тех, отражённых в окне...
Богу богово, Блоку — блоково,
но хоть что-то положено мне!
Освещённая внутренним светом,
справедливо ли это вполне:
полтора часа на поэтов,
и всего полминуты мне?!
Впрочем, мне и не надо многого,
не люблю попрошаек-зануд.
Блоку блоково, Бокову — боково,
но и меня не забудь.
Как там у него в этой газете?.. Цитирую:
А щёки раздулись довольством как глобус
и взгляд как всегда недалёк.
И мелкие глазки сияют как кобальт,
а вовсе не как василёк!
Ну что сказать? Кому — как василёк, а кому и как кобальт! Как он сам писал «Блоку- блоково, Богу — богово», а ему — вот такое, «кобальтово». Иного не достоин. Говорят, у страха глаза велики. У ненависти они, видимо, не меньше.
«Василёк, василёк...» Вспомнились его стихи 20-летней давности, которыми была у меня где-то на антресолях набита целая папка. Не поленюсь, достану.
Скачет, льдинками позвенивая,
талая вода.
Я вот глаз таких сиреневых
не видел никогда.
В половодье губы влажные
ветер остудил.
Будь стихи твои неважными -
всё равно бы их любил.
Между лицами косыночка
ненадёжная — как лёд.
Половодье понадвинется -
зазеваешься — зальёт.
И тону я понемножечку...
Слова твои — вода.
Я стихов таких тревожащих
не слышал никогда.
Или это:
Неужель меня присушат,
изведут на этот раз
одуванчики веснушек,
васильки лукавых глаз?
Повезло — опять увидел!
Дай бог силы перенесть!
И бежит моя погибель,
и не знает, что я есть.
Не заметит, не обидит,
а потом домой уйдёт.
Сядет к зеркалу, увидит
чудо, только не поймёт.
И взобьёт коктейлем кудри,
чтоб смеялись на весу.
И в слезах,
Из книги «Публичная профессия». Изд-во СГУ, 1998.
Как-то на одном из занятий литобъединения я выступила с обзором стихов местных поэтов. Одного из них я раскритиковала, а другого, как бы ставя ему в пример, - расхвалила. Позже и в том, и в другом поступке я раскаялась. В первом — потому что у раскритикованного мной поэта случился инфаркт. Правда, он случился с ним несколько лет спустя, но я всё равно чувствовала угрызения, что была в том доля и моей вины. Ибо поэт очень переживал мою критику, даже слёг тогда и на несколько месяцев потерял способность писать стихи.
Впредь я старалась относиться к поэтам бережнее и, щадя их нежные, ранимые души, искала более мягкие выражения в своих критических выпадах.
Позже раскритикованный поэт сложил про меня стих:
Где-то староста здесь наша,
наша милая Наташа?
Не пойму, то ли двоится,
но одна во многих лицах:
то весенним ручейком
зажурчит, то вдруг пинком
наподдаст, что кувыркаешь
да приступочки считаешь.
Правда, тут же успокоит,
приподымет, отряхнёт,
сострадальчески вздохнёт...
Новый раунд подготовит -
и под дыхло саданёт!
Другой же, расхваленный мной поэт, в меня влюбился. Думаю, что именно вследствие этого. Помните, как сказал известный лирик?
Но если стихов не похвалишь моих,
то помни — развод неизбежен!
Ну и, соответственно, если похвалишь — следует диаметрально противоположная реакция. Поэты — они такие.
Любовь поэта была рыцарской и ненавязчивой. Она выражалась в той форме, в какой ей и положено было выражаться у поэта: в посвящении стихов. Стихи были не простые, а акростихи, что во многом умножало их ценность. Не удержусь, чтобы не привести хоть один:
Никчему изощряться в сонетах -
Акростих — это тоже форма.
Ты на свет появилась поэтом,
А поэт — хоть не сладко, да гордо...
Шаг поэта — движенье к барьеру,
Если только не вытравит Веру
Ком горячий, щекочащий горло...
Радость образа — синяя птица,
Аромат на блокнотной странице -
Всё, как магу, подвластно тебе.
Чрево мира, развёрстое настежь,
Ежедневное трудное счастье...
Но поэту ль сдаваться в борьбе?
Как ты можешь, Наташа, скажи,
Оставаться поэтом и... жить?!
такой я была в те давние годы
Таких акростихов было где-то около полуста. Я благосклонно их принимала и аккуратно складывала в папку с тем, чтобы когда-нибудь потом, в старости перечитывать.
Поэт чутко откликался на каждый мой творческий импульс. Например, стоило мне написать шутливый экспромт:
Тает снег, тает лёд,
тает в небе самолёт,
тают в сумраке года,
тает счастье без следа...
Всё вода, вода, вода! -
как он тут же отвечал своим экспромтом:
Тает снег, тает лёд -
Почему? - дурак поймёт!
Вот и я уже, похоже,
с Вами рядом таю тоже.
Растаю, видно по всему,
как самолёт, зато
теперь я знаю, почему
на свете был потоп!
Когда я на одном из занятий читала лекцию о Блоке, поэт тут же попутно сочинял свой ответный опус:
Смотрит тьма зачарованно в окна,
смотрит столб — зачарованный дым.
Ты рассказываешь про Блока,
ты давно очарована им.
И цитируешь снова и снова
вдохновенные строки певца.
Ну а я... я тобой очарован
навсегда, целиком, до конца.
Дай губами коснуться локонов -
и не тех, отражённых в окне...
Богу богово, Блоку — блоково,
но хоть что-то положено мне!
Освещённая внутренним светом,
справедливо ли это вполне:
полтора часа на поэтов,
и всего полминуты
Начало здесь
28 ноября 1880 года родился Александр Блок.
Наверное, Александр Блок обречён быть любимым поэтом всех поколений, так много он выразил русского, прекрасного и страшного из того, что таится в каждом из нас. Как дороги нам его неутолимая мечтательность и чувство тайны всегда и во всём, как понятны его взлёты и падения, и ненависть к человеческой пошлости («отойди от меня, буржуа!»), и вера в преображённый мир («сотри случайные черты...»). Замечательно сказал Е. Замятин: «...человек Блок так полно, так щедро всего себя перелил в стихи, что он будет с нами, пока живы будут его стихи. Поэт же Блок будет жив, пока живы будут мечтатели, пока живы будут вечно ищущие, а это племя у нас в России бессмертно».
Блок о политике и войне
Вот что писал о ней певец соловьиного сада и неземной красоты:
«Быть вне политики... С какой же это стати? Это значит, бояться политики, прятаться от неё, замыкаться в эстетику и индивидуализм, предоставить государству расправляться с людьми, как ему угодно».
Про фронт и окопы поэт, зачисленный в табельщики 13-й инженерно-строительной дружины, скажет как никто: «Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряжённого с ней есть хамство. Оно подстерегало меня с гимназических времён, проявлялось в разнообразных формах и вот — подступило к горлу... Эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна, бесконечна, безобразна».
От философски-мистических снов о Прекрасной Даме поэт был разбужен жизнью, и через поток времени, через разгул стихии, мимо трактирных стоек и звенящих цыганских монист пришёл он к главным страницам своей исповеди в стихах — к поэмам «Возмездие», «Двенадцать», «Скифам», «На поле Куликовом»...
8 сентября 1914 года было написано его пророческое стихотворение «Рождённые в года глухие...». Поколение, пережившее годы революции и двух мировых войн, слышало в этих строках голос своей судьбы.
Потом Высоцкий, перефразируя слова Блока, скажет:
Мы тоже дети страшных лет России.
Безвременье вливало водку в нас.
И наше поколение с полным правом могло бы так сказать о себе. Как всё повторяется в истории. И как уроки гениев ничему нас не учат.
Я не первый воин, не последний.
Долго будет родина больна. -
писал Блок, и это тоже было пророчеством. Но в своём отечестве пророков, как известно, не бывает.
«И стать достояньем доцента...»
Сейчас в новомодной поэтической среде стало чуть ли не признаком хорошего тона ругать стихи Блока. За дурной вкус, штампы, плохие рифмы... А в двадцатые годы он был первым поэтом современной России, и это никем не оспаривалось.
Им восхищались Маяковский и Чуковский, ему посвящала стихи Цветаева, да и Борис Пастернак позже
Начало здесь
16 октября 1941 года в Орле во внутренней тюрьме НКВД был расстрелян Сергей Эфрон.
Три года счастья
Первые годы брака — самые счастливые в их совместной жизни.
Об этом говорят и стихи, и письма. Цветаева восхищается мужем, воспевает его красоту («…огромные глаза цвета моря», «аквамарин и хризопраз / Сине-зеленых, серо-синих, /Всегда полузакрытых глаз», «жест царевича и льва»). Сравнение со львом не случайно. Лев — символ царственности и силы — прозвище, данное Мариной мужу, в котором она видит олицетворение всех мужских качеств: мужественности, жертвенности, благородства. («Вашего полка — драгун, / Декабристы и версальцы».)
Всегда откровенная в стихах, Цветаева не устает говорить о своем счастье:
Да, я, пожалуй, странный человек,
Другим на диво!
Быть, несмотря на наш двадцатый век,
Такой счастливой!
Не слушая о тайном сходстве душ,
Ни всех тому подобных басен,
Всем говорить, что у меня есть муж,
Что он прекрасен!..
Я с вызовом ношу его кольцо!
— Да, в Вечности — жена, не на бумаге. —
Его чрезмерно узкое лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза — прекрасно-бесполезны! —
Под крыльями распахнутых бровей —
Две бездны.
В его лице я рыцарству верна,
— Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.
Цветаева свято верила, что все сказанное в стихах сбывается. (Недоумевала, как это Ахматова могла позволить себе такие строчки: «Отними и ребенка, и друга, / И таинственный песенный дар».) Как же она сама могла написать такое? Упоенная собственным счастьем, не думала, что «роковые времена» когда-нибудь настанут?
Через три недели в Сараеве убьют наследника австро-венгерского престола Франца Фердинанда и начнется Первая мировая война, которая не обойдет и Сергея Эфрона. «Плаха» его ждет еще не скоро, но сказанное в горделивых и радостных стихах в счастливые дни молодости сбудется самым страшным образом… Увы, поэт часто оказывается пророком.
Второй Маринин сборник стихов «Волшебный фонарь» был посвящён Сергею Эфрону. Героиня видит все словно через волшебный фонарь — отсюда и название. Именно в этом сборнике впервые напечатаны стихи, написанные в первые дни знакомства, и стихотворение «На
Начало здесь
Продолжение здесь
Штейгер
В 1938 году Цветаевой исполнилось 44. Вот какой запомнила её в то время Зинаида Шаховская, с которой Марина общалась в Брюсселе: «Она была в скромном затрапезном платье с жидковатой чёлкой на лбу, волосы неопределённого цвета, блондинистые, пепельные с проседью. Бледное лицо, слегка желтоватое. Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках... Глаза зелёные, смотрят вперёд, как глаза ночной птицы, ослеплённые светом...»
И снова — в который раз! - она в полёте, увлечена, ослеплена, и снова письма каждый день через границу, в горы, в Швейцарию, туда, где в туберкулёзном санатории лежит некто Анатолий Штейгер, новый герой её романа. Который когда-то на одном из её вечеров промелькнул, которого она не запомнила, не разглядела, но он её окликнул, прислал письмо, исповедь на шестнадцати страницах. Из этого письма она узнала, что он болен, у него туберкулёз, он молод, моложе Марины Ивановны на 15 лет, и, конечно же, пишет стихи, разбитая любовь, он несчастен... И Марина ринулась его спасать.
У 29-летнего Штейгера вышло к тому времени несколько книжек стихов. Одну из них, «Неблагодарность», он прислал Цветаевой. Книга её чрезвычайно тронула. Два мотива, две темы слились в ней в единый стон: неразделённая любовь и — заброшенность, никому не нужность в этом мире.
Этот несчастный, не рождённый для любви к женщине человек, был наполнен вселенской скорбью. Дарование его было средним, словарь — ординарным, неординарной была одна лишь тоска — врождённая, неотступная, роковая, на которую он был обречён, и которая, видимо, и сократила его жизнь.
Получив тёплый отклик Цветаевой, Штейгер ответил письмом, являвшим собой крик отчаяния, в котором он просил у неё «дружбы и поддержки на всю оставшуюся жизнь» и говорил о преследовавшем его страхе смерти: ему предстояла операция. И Марина отозвалась всей собой. Она спрашивает его в письме напрямую: «Хотите ко мне в сыновья?»
Она снова любила. Любила материнской, сестринской, женской любовью. Она вживалась в его жизнь, переживала историю его души: слабого, больного, так жаждущего сочувствия, этого самовольно присвоенного и горячо любимого сына.
Скороговоркой — ручья водой
Бьющей: — Любимый! больной! родной!
Речитативом — тоски протяжней:
— Хилый! чуть-жи́вый! сквозной! бумажный!
От зева до чрева — продольным разрезом:
Любимый! желанный! жаленный! Болезный!
Весь месяц Марина писала ему почти каждый день. Письма к Штейгеру — это энциклопедия любви на цветаевский лад, с её абсолютом отношений, с её собственничеством, с её беспредельным по силе женским началом и, главное — с кульминацией и развязкой. Ей необходимо со-чувствовать, со-страдать, со-болезновать своему партнёру в первородном значении этих слов, то есть быть им, быть до такой степени, что его вроде бы уже и нет.
Она буквально растворялась в нём, при этом мало считаясь с его физическим состоянием, ничего, кроме своей души, не замечая. Типичный цветаевский эгоизм, эгоизм здорового человека, которому не уразуметь больного.
Штейгер болен, только что перенёс тяжёлую операцию, а Марина настаивает на встрече, правда,