Я с предубеждением отношусь к “местечковому” патриотизму, считая, что поэт, если это поэт истинный, – достояние всей культуры и совершенно неважно, где он родился, жил и похоронен: в Москве, Венеции или на какой-нибудь станции Зима. Мне претит, когда изучают и почитают поэта не за стихи, а за то, что он местный. И тем не менее, когда узнаёшь, что любимый поэт имеет какое-то отношение к твоему родному городу – жил здесь или бывал когда-то – то испытываешь ни с чем не сравнимое чувство радости и гордости. Подумать только – твой кумир ходил по этим же мостовым, видел те же дома и деревья, и во многом благодаря ему теперь всё это увидят, узнают тысячи других людей в разных уголках земли.
Сергей Гандлевский в одной из своих книг заметил: “Все эти губернские, областные и районные центры для большинства москвичей так и останутся ничего ни уму, ни сердцу не говорящими административно-территориальными единицами, пока не найдётся талантливый человек, который привяжется к какой-нибудь дыре и замолвит за неё слово. Тогда на культурной карте появляется новая местность, напоминая нам, что всюду жизнь”. Благодаря каким же поэтам появился “на культурной карте” наш Саратов? Расскажу о нескольких героях моих литературных вечеров, которых что-либо связывало с нашим городом.
« Я сам родился ведь на Волге...»

Михаил Кузмин родился в Ярославле 6 октября 1872 года в многодетной семье старинного дворянского рода.
Отец – отставной морской офицер, мать –правнучка знаменитого французского актёра, приглашённого в Россию при Екатерине. В стихотворении “Мои предки” Кузмин поднимает их всех из забвения, а вместе с ними – целый срез русской жизни. Вскоре семья Кузминых переезжает в Саратов, где прошло детство и отрочество поэта. В Госархиве Саратовской области хранится “формулярный список о службе члена Саратовской судебной палаты А. А. Кузмина” – отца Михаила, который в феврале 1874 года приказом министра юстиции был назначен на службу в Саратов. В Саратове действительный статский советник А. А. Кузмин служил до начала 80-х годов. Жила семья Кузминых в доме №21 по Армянской (ныне Волжской) улице.
Дом, к сожалению, не сохранился.
М. Кузмин посещал ту же гимназию, что и Чернышевский.
Впечатлений от Саратова в стихах и прозе Кузмина почти не сохранилось, если не считать беглого пейзажа в неоконченном романе “Талый след”:

“От Саратова запомнил жары летом, морозы зимой,
Начало здесь
(неотправленные письма)
Я люблю тебя так, словно я умерла,
то есть будто смотрю на тебя с того света,
где нам каждая жилочка будет мила,
где любовь так полна, что не надо ответа.
И. Кабыш
Просто стою я, просто смотрю я,
как на земле без меня.
И. Снегова
Мы оба умираем, все умираем, всегда умираем.
Я – пока пишу, ты – пока читаешь, другие –
пока слушают или пока не слушают...
Ф. Петрарка
1.
Я пишу ниоткуда и не ожидаю ответа.
Только чувствую: нам объясниться настала пора.
Не пугайся, прошу, я пишу тебе с этого света.
Это лишь репетиция финиша, проба пера.
Когда кто-то навеки уходит, до судорог дорог,
поглощаемый прорвой, холодной её чернотой,
мы стремимся протиснуться в тьму эту мысленным взором,
тщетно силясь познать, что же там, за последней чертой.
Что нас ждёт за туннелем? Возмездие? Лепет любовный?
Воскрешенье души? Продолженье кошмарного сна?
Что услышим там? Райскую музыку? Скрежет зубовный?
Или дальше, как водится, там лишь одна тишина?
Этот мир мною издавна истово вызнан и признан.
Если нам доведётся увидеться – где б ни была –
это буду не я, а всего лишь подобие, призрак.
Та, кого ты когда-то встречал – та давно умерла.
Я живу здесь обратно. Я рыскаю в поисках следа.
Дни, как комья земли, засыпают ушедшие дни.
Я живу по ту сторону сна, по ту сторону света.
Я ищу свою душу и то, что ей было сродни.
И, сама себе суд, разрушитель себя и создатель,
между свежестью утра и свежестью новых утрат,
я живу по ту сторону жительств, правительств, предательств,
по ту сторону были и небыли, зла и добра.
Я пишу на песке, я долблю тебе буквы на камне,
и бутылки бросаю в незыблемость Стиксовых вод.
Может, всё это в бездну бесследно по-прежнему канет,
а быть может – кто знает? – по адресу сердца дойдёт.
Здесь вселенная молча взирает глазами пустыми,
отдалённость твою не давая нарушить во мгле.
Мне беспомощно и нелюдимо, как гласу в пустыне,
но не так одиноко и холодно, как на земле.
Я брожу здесь по улицам, днями прошедшими полным,
не ведущим в грядущее и увязавшим в бреду.
Набегают на берег безлюдный свинцовые волны,
волны памяти, и наблюдаю я их череду.
Я впервые свободна. Исполнясь нездешней отваги,
закаливши и выстудив душу на звёздных ветрах,
я пишу, как дышу, на сгоревшей до пепла бумаге
Начало здесь
Спасительная боль
«Однажды я посмотрел в зеркало и сам себя не узнал, вот как сильно я изменился. Под глазами круги, взгляд — как у побитой бродячей собаки, а на лице такая тоска, словно меня вот-вот запинают ногами, как бездомного пса. Только собаки, даже бездомные, на что-то надеются, а мне уже всё равно, что со мной будет: я всё потерял.
На работе считают, что мне надо жениться и тогда всё пойдёт как положено. И мне будет легче, потому что голова моя будет занята совершенно другими мыслями. А мне пока не хочется ничего. Какой из меня сейчас жених, я на человека-то не похож: побитая бродячая собака, оставшаяся без хозяина, — вот кто я теперь. Ошейник у этой собаки остался, а вот хозяина уже нет...»
Когда я читала эту повесть («Потерявшийся пёс на холодном снегу») с замечательным изображением тоскливой пёсьей морды на обложке (рисунки и художественное оформление всех книг — самого А. Солодова, в «прежней» жизни — художника-карикатуриста, лауреата многих международных художественных конкурсов), то в голове всплывали цитаты поэтов, оставивших такой же «наждачный» след в душе:
Каждый сам себе отвори свой ад,
словно дверцу шкафчика в душевой. (С. Гандлевский)
Взгляни! Не ты ли виновата,
что у меня в груди дыра,
что все другие — лишь заплата
на эту пропасть у ребра. (Б. Рыжий)
Вам жить, а мне не очень... (А. Ахматова)
Думать не надо, плакать нельзя. (С. Липкин)
Все эти строки могли бы стать эпиграфами к его книге.
«Я закрыл глаза, и мамина палочка ожила. Сначала до меня донёсся скрип кровати, на которой лежала мама, а потом, как первая капля дождя в жаркий летний полдень, — кап!.. И опять тишина. Неужели показалось, и дождя не будет? Я жду и надеюсь, что вслед за первой упадёт вторая, а за ней — третья капля... Как мне нужен этот дождь, я так устал от жары... Дождик, ну пожалуйста, ну что тебе стоит. Ты очень нужен мне сейчас, мне трудно, я скучаю по тебе... И вот — вторая, долгожданная капля упала на землю. Значит, мне не показалось, и дождь действительно начинается! Моё сердце замерло. Кап! Кап!.. Кто-то пожалел меня и выпустил эти капли на свободу. Их уже не остановить. КАП, КАП, КАП!!! Боже мой, как мне стало хорошо! Не передать, какое счастье я испытываю сейчас от этих лёгких, слабых и любимых, как капли дождя, звуков маминой палочки. Тук-тук... Кап-кап...Тук-тук... Мама, как и раньше, идёт ко мне, чтобы сказать: «Алёша, вставай». Ещё несколько шагов, и я услышу её голос. Пусть тихий, слабый, но в нём такая сила, что, услышав его, я буду способен горы сдвинуть. Да что там говорить, я буду на всё способен, как только услышу этот голос...
Я открыл глаза. Моё лицо мокрое. По щекам текут не капли дождя, а слёзы. Мне опять всё только послышалось: и мамина палочка, и шорох её тапочек, и скрип её кровати. Моё сердце колотится, словно я упал с высокой скалы, которую только что хотел сдвинуть, а слёзы текут, текут... В полной тишине только ещё одно сердце — железное сердце будильника напоминает мне, что я один в этой пустыне, а дождь — всего лишь мираж».
Она и не знала,
когда умирала,
что будет так больно ему.
Цветочек любимый,
судьбою хранимый,
не нужен теперь никому.
Он слёзы глотает,
что делать не знает,
тоскуя, стоит на ветру.
Единственный мальчик,
седой одуванчик,
он весь облетит поутру.
Никто не поможет,
а память тревожит
в июльские ночи сильней.
А боль не проходит,
до сердца доходит.
Зима б наступила быстрей!
Он выбрал бы ложе
и умер бы тоже,
и в снежном лежал
(о поэзии и прозе Алексея Солодова)
Две подаренные Алексеем книги «Потерявшийся пёс на холодном снегу» и «Колыбельная для мамы» глубоко захватили меня, почти на неделю заслонив собой окружающую злободневную жизнь с её суетными заботами. Это было стопроцентное попадание во все мои болевые точки: память, безысходность тоски по близким, неизбывное душевное одиночество, — боже, как я понимала его, всей кожей, всеми нервами, всем своим существом. Я поняла, что не могу не написать обо всём этом. Но, просидев дня два над своими выписками и выплесками, с ужасом осознала, что и написать я тоже не могу. Чувства и мысли переполняли, но как только ручка приближалась к листу — возникал некий ступор, зажатость, вызванные страхом неточного слова, фальшивой ноты, возможной неадекватности душевного состояния той форме, что оно примет на бумаге. «Мысль изречённая есть ложь». Но всё же попытаюсь. Пусть это будет — как любит называть свои монологи Цветаева — Попыткой понимания, Попыткой оценки.
Простота, добро и правда
Было бы кощунством судить эти книги как литературные произведения. Есть вещи, о которых хочется сказать: «Это уже не искусство. Это больше, выше, чем искусство. Это правда». Скупость изобразительных средств, которую не променяешь ни на какой избыток. Так всё просто. Что мне в этой чужой неброской жизни? А не оторваться.
«Мне кажется, что уже тогда, сидя на лавочке, приложив ухо к бабушкиной спине, я понимал, что это — одни из самых счастливых минут в моей жизни. Поэтому, наверное, я и растягивал эти вечера, как мог. Поэтому они и запомнились навсегда. Я до сих пор помню, как звучал голос бабушки, когда я прикладывал ухо к её спине.
Вы будете смеяться, но я сам себе иногда напоминаю старую ракушку, которая давно лежит в какой-нибудь квартире, но стоит её приложить к уху, и она расскажет вам, как шумит море. Ничего удивительного: просто самые счастливые минуты у этой ракушки были связаны с морем. А как можно забыть самые счастливые моменты? Ах, если бы можно было кинуть монетку тогда, чтобы вернуться ещё раз в то время!» («Потерявшийся пёс на холодном снегу»).
Эта проза не роскошествует, довольствуется лишь необходимым. Минимум фабулы, минимум фантазии. Ей, поздней прозе (А.Солодов «резко», как он сам говорит, вошёл в литературу, когда ему было уже под сорок), с которой человек, в сущности, уходит из жизни, скучно упаковывать себя в прокрустово сюжетное ложе, скучно рядиться в маски вымышленных героев. Читая её, вспоминаешь правило Л.Толстого: «Простота, добро и правда», девиз Батюшкова: «Живи, как пишешь, пиши, как живёшь». Не знаю, знал ли их Солодов, но писал он, явно следуя этим заветам.
Это не акунинско-донцовская продукция, так называемое чтиво. Но и не высоколобый «поток бессознания», что именуют теперь литературой. Мне хорошо видна оборотная сторона всех этих аристократических претензий на неё: безжизненность, искусственность, академизм, выпендрёж, плохо зарифмованные амбиции. Это тоже не писатели, это литературные умельцы. У Солодова всё настоящее, не лукавое, не мякинное, кровное, своё. Это два разных подхода — даже не к литературе, к жизни.
«Меня приветствовали огромные, выше домов, тополя. Может быть, они могли бы рассказать мне про моего папу. Тогда, тридцать лет назад, когда он жил здесь, они были совсем молодыми. Я шёл по папиной улице, как когда-то ходил по ней папа, и тополя смотрели мне вслед. И, может быть, один из этих тополей посадил папа, а потом наблюдал, как он подрастает: сначала до второго этажа, потом до третьего... Тополь рос, а папа старел. Где ты, папин тополь?» («Как мы искали папу»).
Начало здесь
Счастливый домик
В 1911 году Владислав Ходасевич женится на Анне Гренцион, младшей сестре писателя Георгия Чулкова. Это был счастливый брак, хотя и не первый в жизни обоих. Своей второй жене Ходасевич посвящает вторую книгу стихов "Счастливый домик". Название это взято им из стихотворения Пушкина "Домовой" ("И от недружественного взора счастливый домик охрани!") Счастливый домик, воспетый Ходасевичем в книге — призрак семейного счастья, которое он испытал там с женой и сыном (у Анны был ребёнок от первого брака). И если в прежних стихах поэта преобладали душевное смятение, драматизм, трагизм, мятежные думы, внутренняя раздвоенность , то в "Счастливом домике" он выразил гармонию родственных отношений, идеал домашнего очага, семейного уюта, простого сердечного счастья.
О радости любви простой,
утехи нежных обольщений!
Вы величавей, вы священней
величия души пустой.
Вместе они пережили тяжёлое время революций, голода, безденежья. Из воспоминаний Надежды Мандельштам: "Жили они трудно. Без жены Ходасевич бы не вытянул. Анна добывала пайки, приносила их, рубила дровешки, топила печку, стирала, варила, мыла больного Владека...К тяжёлому труду она его не допускала". Когда весной 1920-го Ходасевич заболел фурункулёзом, жена по 20 раз в день перевязывала все его 120 нарывов. Самоотверженность этой женщины не знала себе равных. Утром она спешила на службу, вечером была за кухарку, потом — за сестру милосердия. Она была его женой, сестрой, матерью, ангелом-хранителем...
М. Шагинян в рецензии на "Счастливый домик" Ходасевича писала: "Его счастливый домик — это совсем особый домик, в котором следовало бы хоть немного погостить каждому из нас". Но революция, годы военного коммунизма, гражданская война с их голодом, холодом, бедностью, болезнями, каждодневными тяготами расшатали "счастливый домик". В течение нескольких лет картина мира разительно изменилась. Для иллюзий в нём уже не оставалось места.
Здесь домик был. Недавно разобрали
верх на дрова. Лишь каменного низа
остался грубый остов...
Эти стихи предвосхитили распад семейного домика самого Ходасевича. Летом 1922 года он встречает молодую писательницу Нину Берберову, которая станет его третьей женой. Он ничего не мог поделать с этим чувством:
Должно быть, это мой позор,
но что же, если вот —
душа, всему наперекор,
поёт, поёт, поёт?
Нина Берберова
Ходасевич дарит Берберовой свою новую книгу "Путём зерна" с надписью: "Нине Владиславовне. 1922. Начало весны". Да, для них, решивших что будут вместе, это действительно было началом весны, новой жизни, началом тёплого счастливого времени, когда прорастают зёрна и удержать их невозможно. Но для законной жены поэта Анны Ивановны это было не началом, а концом, трагической развязкой, близость которой она чуяла и умоляла сказать ей правду. Однако Ходасевич не нашёл для неё этих горьких, но честных слов. Он уехал с Берберовой за границу тайно, посылая жене с дороги (якобы из командировки), телеграммы о том, что скоро будет, чтобы та не верила сплетням и пекла к его приезду его любимый яблочный пирог. Это были необходимые меры конспирации, чтобы не узнали раньше времени, не помешали отъезду. Всё так, но... Всё же по отношению к Анне его поступок был бесчеловечен. Уехать навсегда, не простившись, не объяснившись, не попросив прощения за своё предательство...
Начало здесь
Внутренне одинокий и осознающий трагизм своего одиночества, Анненский напряжённо искал выхода из него. Но не находил в себе сил для жизни. Он с безумной завистью и страхом смотрел на живую жизнь, проходившую стороной, и с горечью писал:
Любовь ведь светлая — она кристалл, эфир...
Моя ж — безлюбая, дрожит, как лошадь в мыле!
Ей — пир отравленный, мошеннический пир...
Это человек с раздвоенным сознанием, рефлектирующий, неуверенный в себе, мечтающий о счастье, но не решающийся на него, не признающий за собой на него права.
Даже в мае, когда разлиты
белой ночи над волнами тени,
там не чары весенней мечты,
там отрава бесплодных хотений.
Это целомудренно-пугливое сердце понимало любовь только как тоску по неосуществившемуся. Грустной нотой сожаления звучат многие стихи поэта, сожаления о неправильно прожитой жизни, в сущности, — непрожитой жизни.
Развившись, волос поредел.
Когда я молод был,
за стольких жить мой ум хотел,
что сам я жить забыл.
Любить хотел я, не любя,
страдать — но в стороне.
И сжёг я, молодость, тебя,
в безрадостном огне.
Сердце его было создано любящим и — как это свойственно людям глубоко чувствующим — стыдливо робким в своей нежности. Сам он шутливо называл его "сердцем лани". Небогатая внешними событиями, неяркая размеренная жизнь Анненского скрывала глубоко спрятанные страсти, лишь изредка вырывавшиеся наружу трагичными, полными боли стихами. Сейчас уже не вызывает сомнений, что поэт был страстно и тайно влюблён в жену старшего пасынка Ольгу Хмара-Барщевскую, часто и подолгу гостившую в Царском Селе. Это ей адресованы его строки:
И, лиловея и дробясь,
чтоб уверяло там сиянье,
что где-то есть не наша связь,
а лучезарное слиянье.
Сохранилось её письмо-исповедь, адресованное В.Розанову и написанное через 8 лет после смерти Анненского: "Вы спрашиваете, любила ли я Иннокентия Фёдоровича? Господи! Конечно, любила, люблю... Была ли я его "женой"? Увы, нет! Видите, я искренне говорю "увы", потому что не горжусь этим ни мгновения... Поймите, родной, он этого не хотел, хотя, может быть, настояще любил только одну меня... Но он не мог переступить... Его убивала мысль: "Что же я? прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?" И вот получилась "не связь, а лучезарное слиянье". Странно ведь в 20 веке? Дико? А вот — такие ли ещё сказки сочиняет жизнь?.. Он связи плотской не допустил... Но мы повенчали наши души..."
Семья Хмара-Барщевских. Слева - Ольга с мужем.
Документ этот всплыл чудом. Письма Анненского Ольга Хмара-Барщевская сожгла. Но в одном из стихотворений "Кипарисового ларца" под названием "Прерывистые строки" с подзаголовком "Разлука" Анненский прерывистым голосом, выдаваемым ломающимся ритмом, поведал об этой тайной любви, рисуя драму расставания на вокзале с любимой женщиной:
Этого быть не может,
это — подлог...
День так тянулся и дожит,
иль, не дожив, изнемог?
Этого быть не может...
С самых тех пор
в горле какой-то комок...
Вздор...
Этого быть не может.
Это — подлог.
Ну-с, проводил на поезд,
Этот закон универсален и относится не только к жизни замечательных людей, но к любой человеческой жизни, особенно если рассматривать её пристально, в упор. Любая жизнь набита кошмарами. У каждой семьи, как говорит английская пословица, в шкафу спрятан свой скелет. "Каждый сам себе отвори свой ад, словно дверцу шкафчика в душевой". (С. Гандлевский). Одни запирают накрепко эту дверцу, стараются не заглядывать лишний раз в старые пыльные шкафы и живут относительно спокойно. Другие постоянно помнят о своих скелетах и носят свой грех, свой ад с собой. Они срослись с ними, как горб с верблюдом, как панцирь с черепахой.
Раб испытывает чувство обиды, и только свободный человек — чувство вины. "Всех виновнее я и греховней", — пишет Инна Лиснянская. Но это значит лишь то, что она совестливее многих других, кто никогда в своей вине — даже перед собой — не признается, для кого муки совести, раскаяние всегда было чуждым, инопланетным занятием.
И, наверное, когда покину я
навсегда земную колею,
тень моя не раз придёт с повинною,
если даже окажусь в раю.
Чувство вины в каком-то глобальном масштабе переполняет её душу и поэзию:
Как в хризантемовом саду
без хризантем,
не будет Страшному Суду
со мной проблем.
Душа сама себя сожгла
в тот час, когда
от своего устала зла
и от стыда.
Марина Цветаева когда-то бросила в мир слова о самосуде, о суде поэта над собой как единственно возможном суде над поэтом. Она называла себя кальвинисткой, то есть человеком, который, не дожидаясь Божьей кары или милости — сам сводит жёсткие счёты с собой. И сейчас я хочу показать вам несколько таких невидимых миру трагедий, спрятанных скелетов в шкафах, которые, подобно лисёнку за пазухой из древнеспартанского предания, разъедали поэтам внутренности, но из этой адской боли рождались бессмертные творения духа. Девять рассказов — как девять кругов ада.
Горя огнём стыда
Глубокий след в фетовской поэзии оставил трагический роман с Марией Лазич. Это была дочь отставного генерала, мелкого помещика, обрусевшего серба. Фету было 28, когда он её встретил, ей — 24. В марте 1849 года Фет пишет другу детства, что встретил существо, которое любит и глубоко уважает, "идеал возможного для меня счастья и примирения с гадкой действительностью. Но у ней ничего и у меня ничего..."
Любовь бесприданницы и офицера без состояния могла только усугубить положение двух бедняков. Это значило бы для него навсегда похоронить будущее в убогом гарнизонном прозябании с кучей детей и преждевременно увядшей женой. И любовь Фета отступила перед прозаическим расчётом. Позже он напишет автобиографическую поэму "Сон поручика Лосева", в котором их роман с Лазич изображён с реалистической конкретностью. Поначалу комически поданный вопрос "брать или не брать дьявольские червонцы?" — оборачивается важнейшим вопросом в выборе дальнейшего жизненного пути. Как поступил поручик Лосев — в поэме остаётся неизвестным. Но мы знаем, как поступил поручик Фет.
В своих воспоминаниях он пишет: "Чтобы разом сжечь корабли наших взаимных надежд, я собрался с духом и высказал громко свои мысли относительно того, насколько считал брак для себя невозможным и эгоистичным". Она ответила: "Я люблю с Вами беседовать без всяких посягательств на Вашу свободу". Мария всё понимала и не осуждала Фета. Она любила его таким, каким он был, любила бескорыстно, безоглядно и самоотверженно. Любовь была для неё всем, в то время как он расчётливо и упорно шёл к своей цели: получение дворянства, достижение материального благополучия...
Чтобы не компрометировать девушку, Фет должен был с ней расстаться. "Я не женюсь на Лазич", — пишет он другу, — и она это знает, а между тем умоляет не прерывать наших отношений. Она передо мной чище снега..."
Начало здесь
Сегодня — день рождения у замечательной женщины, знакомство с которой вот уже около года наполняет меня радостью и гордостью.
Зная её, понимаешь, как неслучайно её рождение именно в этот день - день Пушкина, Поэзии, руского языка.
Знакомьтесь: Светлана Голикова, она же - evrica_taurica
Те, кто выходили на её ЖЖ — поймут меня с полуслова. Перечислять её достоинства и таланты — не хватит пальцев на руках. Музыковед по специальности, Светлана пишет и поёт песни на стихи любимых поэтов, которые многие тут уже полюбили.
Экскурсовод, скалолазка, друидка, эколог по призванию, защитница животных и растений, принципиальный и бескомпромиссный человек, она - автор удивительно тонких философских стихов, глубоких и страстных эссе о поэтах, писателях и музыкантах, которые никого не могут оставить равнодушным.
Светлана и внук К.Бальмонта В. Л. Бруни, её давний хороший знакомый
А какие у неё фотографии! Я ещё не встречала такого гениального фотографа, как Света. Как она умеет выбрать именно То место, нужное освещение, продумать композицию своих фоторепортажей. Лучше раз увидеть, чем сто раз услышать. Вот только некоторые из них.
её обожаемый Крым, Судак
Начало здесь
Сегодня — день рождения моего младшего брата Стаса.
Сегодня Стасу сорок восемь.
Судьба рисует виражи.
И так ещё не скоро осень...
Что подарить тебе, скажи?
Хотелось бы — с небес алмазы,
но недостаточен мой чин.
Прими к мороженому вазы,
лосьон для истинных мужчин...
Хотелось бы — все блага мира
и скальпы всех твоих врагов...
Моя восторженная лира
тобой любуется — каков?!
Стас — женат, у него трое детей. Старший Максим служит в армии, подрастают восьмиклассница Алиса и шестилетний Антошка.
с женой Мариной
Алиса читает стихи на моём вечере
сейчас она постарше
Антошка купается
Антошка и Стас едут на Кипр
Антошка на Кипре
красавица жена Марина
Стас — адвокат, с 2003 года – один из учредителей Саратовской коллегии адвокатов "Шанс". Один из немногих в нашем городе - Почетный Адвокат России. Провел более 50 уголовных дел в суде присяжных, в 1994 году добился первого в РФ оправдательного приговора, вынесенного судом с участием присяжных заседателей по обвинению в умышленном убийстве. Автор двух книг на
Начало здесь
Любовь в старости. Возможна ли она?..
О, эта летняя прохлада!
О, это зимнее тепло!
Какая горькая отрада,
когда нежданное пришло.
Люблю, когда всё против правил:
слеза в глазах у гордеца,
бессребренность у тех, кто грабил,
улыбка хмурого лица.
Привычное не удивляет.
Ценнее то, что не с руки,
что словно чудо нас цепляет
наперекор и вопреки.
О неожиданности свежесть!
Как снег на голову весной,
Сезамова засова скрежет,
любовь в обнимку с сединой!
Это чувство привычно ассоциируется с юностью, свежестью. И если любовь молодой девушки к человеку в годах сейчас уже никого не удивляет, то любовь к старой женщине представляется по меньшей мере неестественной, неправомочной. Охлаждение мужа, измена, уход к молодой сопернице, как в случае с Натальей Крандиевской и А.Толстым — история вполне типичная... Но нет правил без исключений. Таким счастливым исключением стала любовь Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой, которые последние годы совместной жизни провели в Доме престарелых на юге Франции.
Ирина Одоевцева
Ирина Одоевцева умела быть счастливой и в старости, и всегда говорила: "Возраста не существует". До 90 лет она оставалась Женщиной: маникюр, духи, туфли на высоком каблуке... В 80 лет раскатывала по Парижу в собственном автомобиле, и у неё были ещё поклонники и обожатели. Она не молодилась, она была молодая. Георгий Иванов любил её до конца жизни и всегда восхищался ею. Говорил: "Если бы ты даже превратилась в жабу, я бы всё равно тебя любил, носил бы за пазухой и был счастлив..." Он продолжал любить жену и в старости с той же страстью, мучительной нежностью и тоской, что и в молодые годы. И в его поздних, предсмертных стихах ему удалось с удивительной непосредственностью и убедительностью передать то мучение любви, сплетённое со счастьем, то "блаженство и безнадежность", которые в старости, по Тютчеву, может быть, и обостряются до крайности, но по существу друг от друга неотделимы:
В этом томном, глухом и торжественном мире — нас двое,
больше нет никого. Больше нет ничего. Погляди:
потемневшее солнце трепещет, как сердце живое,
как живое влюблённое сердце, что бьётся в груди.
Для чего, как на двери небесного рая,
нам на это прекрасное небо смотреть,
каждый миг умирая и вновь воскресая,
для того, чтобы вновь умереть.
Для чего этот лёгкий торжественный воздух
голубой средиземной зимы
обещает, что где-то — быть может, на звёздах —
будем счастливы мы.
Утомительный день утомительно прожит,
голова тяжела, и над ней
розовеет закат — о, последний, быть может, —
всё нежней, и нежней, и нежней...
Конечно, после Г. Иванова приводить свои стихи — бестактность и кощунство, но всё же осмелюсь процитировать и кое-что своё на эту тему, тему многолетней любви, пронесённой сквозь годы:
В волосах — ни сединки, в глазах — ни грустинки,
и ни капли горчинки в горячей крови.
Я прошу тебя, жизнь: не меняй ту пластинку,
пусть закружит нас вальс вечно юной любви.
Всё, что бредило, зрело во мне и бродило,
лишь сумятице сердце прикажет: нахлынь! —
то теперь до последней морщинки родимо,
и качает меня твоей ласки теплынь.
***
Никто уже не смотрит вслед,
а было время — оборачивались.
Как сбросить нам заклятье лет,
в царевен снова
Начало здесь.
Поэзия не любит говорить о старости. О весенних порывах юности — да, о смерти — сколько угодно. А вот старость — это почти табу. Уж очень неаппетитная тема. Открыл её в русской поэзии Пётр Вяземский своим знаменитым стихотворением о халате, который носить уже стыдно, а выбросить — жалко:
Жизнь наша в старости — изношенный халат:
и совестно носить его, и жаль оставить;
мы с ним давно сжились, давно как с братом брат;
нельзя нас починить и заново исправить.
Как мы состарились, состарился и он;
в лохмотьях наша жизнь, и он в лохмотьях тоже,
чернилами он весь расписан, окроплён,
но эти пятна нам узоров всех дороже;
в них отпрыски пера, которому во дни
мы светлой радости иль облачной печали
свои все помыслы, все таинства свои,
всю исповедь, всю быль свою передавали.
На жизни также есть минувшего следы:
записаны на ней и жалобы, и пени,
и на неё легла тень скорби и беды,
но прелесть грустная таится в этой тени.
В ней есть предания, в ней отзыв, нам родной,
сердечной памятью ещё живёт в утрате,
и утро свежее, и полдня блеск и зной
припоминаем мы и при дневном закате.
Ещё люблю подчас жизнь старую свою
с её ущербами и грустным поворотом,
и, как боец свой плащ, простреленный в бою,
я холю свой халат с любовью и почётом.
П. А. Вяземский. 1870-е гг.
Изношенный метафизический халат дорог нам даже пятнами и дырами своими, ибо всё это — наша прожитая жизнь. В этом халате нам подчас тепло и уютно, в нём тоже есть своя прелесть. Хороша старость "бодрая", "с закатом ясным":
Куда девались вы с своим закатом ясным,
дни бодрой старости моей!
При вас ни жалобой, ни ропотом напрасным
я не оплакивал утраты юных дней.
Нет, бремя поздних лет на мне не тяготело,
ещё я полной жизнью жил;
ни ум не увядал, ни сердце не старело,
ещё любил я всё, что прежде я любил.
Не чужды были мне налёты вдохновенья,
труд мысли, светлые мечты,
и впечатлительность, и жертвоприношенья
души, познавшей власть и прелесть красоты.
Но — недуги, болезни, страдания, тяготы жизни уничтожают прежнего человека, то лучшее, что в нём было:
И ум, и сердце исхудали;
побит морозом жизни цвет.
Того, которого вы знали,
того уж Вяземского нет.
Есть разве тёмное преданье
о светлой некогда судьбе,
на хладном гробе начертанье,
поминки по самом себе.
"Себя, живой мертвец, переживаю я", — пишет Вяземский, предвосхищая "Пляски смерти" Блока. Поэт ждёт избавления от постылого, затянувшегося существования, а смерть запаздывает, обманывает его ожидания.
Свой катехизис сплошь прилежно изуча,
вы бога знаете по книгам и преданьям,
а я узнал его по собственным страданьям
и, где отца искал, там встретил палача.
Вот чем я промыслом на старость награждён,
вот в чём явил свою премудрость он и благость:
он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,
чтоб проклял я тот день, в который я рождён.
Как неприглядна старость! Почему человек не увядает так же красиво и поэтично, как цветок?
Зачем не увядаем мы,
когда час смерти наступает,
как с приближением зимы
цветок спокойно

(из книги "Признаки (призраки) жизни"
На улице моей беды...
Б.Окуджава
Длинной строкой попытаться беду отвести –
дохлое дело! Но за неимением средства
лучшего – вытяни строки, как руки – гляди:
вот ты и рядом, а вот – безъязыкое детство.
И.Знаменская
Как-то, беря у меня интервью, корреспондент «Саратовских вестей» И. Бакаева задала мне вопрос: какие у меня самые памятные, дорогие сердцу места в Саратове – улицы, дома, связанные с наиболее важными моментами в жизни. Тогда я не нашлась, что сказать, как-то не думала раньше об этом, да и как ответить чужому равнодушному человеку, спрашивающему тебя «для проформы»? Ведь это очень личный вопрос. А сейчас мне вдруг захотелось самой для себя на него ответить. Но вся жизнь – это слишком много. Хотя бы самое начало...

На улице Советской с подругой детства Леной
У Бога в заначке есть тихие улочки детства.
От прошлых богатств они нам остаются в наследство.
Отрою в душе запорошенной тайную нишу,
заснеженных дней вереницу, как жемчуг, нанижу.
Вот улица первой песочницы, первых качелей.
Вот улица первых уроков, что мы получили.
Асфальт, на квадратики снова поделенный мелом,
и целит в них камешком девочка в фартучке белом.
Ах, что там за той обозначенной мелом чертою?
Сменяются белые фартучки белой фатою.
Журавль улетает из рук, остаётся синица.
И долго ещё эти улицы будут нам сниться...
Улицы моего детства. Их несколько. Первая – Ульяновская.

Тихая, солнечная, уютная, почти сплошь состоявшая из маленьких домишек и старых особняков. Наш трехэтажный дом с белыми колоннами стоял рядом с музеем семьи Ульяновых.
Бабушка с дедушкой и семья моего дяди (семь человек плюс я, которую забирали родители на выходные) занимали три комнаты: одна – сравнительно просторная, вторая – маленькая и третья, где потом жили мы с бабушкой – вообще конурка. Но мне там нравилось. Зимой топились печки, было тепло и уютно. Огонь весело потрескивал, я любила его слушать и смотреть, как бабушка подбрасывает в печурку поленья. Однажды она бросила в огонь мою старую тряпичную куклу Катю, посчитав, что та слишком рваная и грязная. Как я плакала! Ведь она была для меня живая.
* * *
Спешу я к родной могилке
Исхоженною тропой.
Тринадцатая развилка
От будки сторожевой.
.
Кладбищенская ограда –
Награда за все в тиши.
Ты – нищенская отрада,
Отрава моей души.
Не кладбище, а кладби'ще.
Размеренные ряды..
Пристанище и жилище,
Убежище от беды.
Очищу литьё от сажи,
Надгробие приберу.
Как будто лицо поглажу
И лоб тебе оботру.
И мертвецу надо ласки,
Как дереву и птенцу.
Анютины светят глазки.
Они тебе так к лицу.
А небо с чутьём вселенским
Заплакало вдруг навзрыд
Над кладбищем Воскресенским,
Где брат мой родной зарыт.
На кладбище
брату
И снова на родной земле я,
где убираю и полю,
где плачу, думаю, жалею
и так мучительно люблю.
Здесь тайна в воздухе витает
и тихо, как перед концом.
И фотокарточка цветная
с твоим смеющимся лицом.
По телефону с кем-то шутишь,
своей не ведая судьбы.
Ты никогда уже не будешь.
Осталось лишь каким ты был.
Я Богу не даю обетов,
на землю небо променяв.
Но чувствую, что есть ты где-то,
что ты всё знаешь про меня.
Спешу опять по той аллее,
мимо могилы Цымбалюк,
чтобы сказать, как я жалею
тебя. Как я тебя люблю.

***
Этот дождь над твоей могилой,
неожиданный, как поцелуй...
Что хотел ты сказать мне, милый,
этим бурным потоком струй?
Ах, оставь, мол, свой пыл рабочий,
брось лопату и семена.
Вспомни дворик наш на Рабочей,
наши детские имена...
Я сначала была в досаде –
как не вовремя этот дождь!
Помешает моей рассаде,
весь участок травой заросш...
А потом поглядела в небо,
где ни облачка и ни туч.
Дождик шёл так светло и слепо,
пробиваясь сквозь солнца луч.
Моё сердце им было взято.
Он был родом из синевы,
из далёких шестидесятых,
из Данелиевской Москвы.
Так стремился к земле, так страждал,
словно мог, напоив листву,
утолить мировую жажду
по утраченному родству.
Что мне эта рассада, что мне...
Я услышала Божий глас.
Словно ты мне хотел напомнить
обо всём, что главное в нас.

***
На кладбище Воскресенском прилюдно –
был праздник 9 мая, весна –
бежал за мною котёнок приблудный
так,
(Из книги «Признаки (призраки) жизни, Приволжское издательство, 2007)
Всё это было, было, было.
Свершился дней круговорот.
Какая ложь, какая сила
тебя, прошедшее, вернёт?
А.Блок
Под балконом – берёза, вяз, акация, каштан. Каким-то внутренним непреложным знанием знаю, что это они, мои самые дорогие...
Каштан – отец. Он долго оставался зелёным, до глубокой осени, потом чуть пожелтел, но всё равно оставался красивым, свежим, каким-то гордым, вернее, горделивым. Он твёрже других деревьев, и мне обычно дольше приходилось ждать, чтобы он махнул мне веткой, хоть чуть-чуть. Слабо подрагивал самыми кончиками, но всё-таки отвечал мне, кивал. Иногда долго-долго стояла под ним, задрав голову, ждала его привета, не в силах без него уйти. Дворник Ваня как-то проследил мой взгляд: «Что ты туда смотришь? Что там увидела?» Разве ответишь.
Акация рядом. Это мамочка. Такая же чахленькая, слабенькая, как в последние годы. Раньше всех облетела. Одни веточки-косточки. Всё вспоминаю её сухенькие ручки, цеплявшиеся за мои пальцы. Каждый день выхожу на балкон и – к ней. И она сразу обрадованно трепещет всеми веточками, кисточками, всем, что на ней есть. Словно волнуется, тревожится. Я почти слышу, что она мне шепчет: «Осторожно, не простудись, не ходи поздно. Как ты, доченька? Как себя чувствуешь? Что ты кушала? Как спала?»
И я мысленно ей отвечаю: «Все хорошо, мамочка, не беспокойся, не волнуйся, всё нормально у меня. Оградку тебе поставили, памятник, могилку с Давидом убрали, цветы красивые тебе принесли. Потерпи ещё, родная. Я здесь, я с тобой. А когда-нибудь совсем буду с тобой».
Рядом с мамой-акацией – Лёвка, вяз. Он почти цепляется за неё ветками. Немножко поломанный после бури – после поезда. Ветка обломанная висит плетью, как тогда – искалеченная кисть руки. Но зелёный, даже сейчас, в середине ноября, когда все деревья уже облетели. А он и не думает. Зелёный, как весной. Ну да, он же молодой. Ему навсегда двадцать один. Он ещё не успел пожелтеть.
Рядом с ним бабушка – берёза. Ближе всех к нему, накрывает его сверху ветками, словно укрыть хочет. Не смогла, не укрыла от судьбы. Красавица.

(из моей книги «По горячим следам», Приволжское издательство, 2003)
Марк Твен писал: "Чем больше я узнаю людей, тем больше люблю животных." Я бы добавила: особенно собак. Почему, скажем, не кошек – изящных и загадочных, у которых, по выражению Бродского, нет ни одного некрасивого движения? Кошка – независима. Она лишь благосклонно пользуется тем, что даёт ей человек, но живёт сама по себе, привыкая не столько к хозяину, сколько к месту. А собака – друг, преданное, простодушное существо, у которого все чувства и эмоции, что называется, на лице написаны. Кошка – коварна, капризна, она – "вещь в себе", маленький булгаковский сфинкс. А собака – душа нараспашку, вся на ладони. Кошкой можно любоваться, с собакой – дружить. Кошка нас терпит, позволяет себя любить, собака – любит бескорыстно и самозабвенно.
Для пса человек – будто солнце из мрака –
Молитва, мечта, божество.
Бесстрашно его охраняет собака,
Спасёт и умрёт за него.
(М. Петровых)
"Обожаю собак!" – могла бы я повторить вслед за Цветаевой. У Цветаевой, кстати, есть стихотворение "Кошки", где в последних строках каждой из трёх строф она утверждает то, что считает главными свойствами кошачьего характера: "В кошачьем сердце нет стыда", "В кошачьем сердце рабства нет", "В кошачьем сердце нет любви." Поскольку Цветаева была склонна противопоставлять собак кошкам, здесь можно сделать вывод: она считала, что в собачьем сердце есть стыд, есть рабство, есть любовь. По мнению Цветаевой, все качества собак выше, чем у кошек. В "Повести о Сонечке" она пишет: "Я, как Сонечка, хочу сама любить, как собака, хочу сама любить... Да разве Вы ещё не поняли, что мой хозяин – умер, и что я за тридевять земель и двудевять лет – просто – вою?!" А в её стихотворении 1916 года, посвящённом Никодиму Плуцер-Сарна, есть строки:
Я тебя отвоюю у всех времён, у всех ночей,
У всех золотых знамён, у всех мечей,
Я ключи закину и псов прогоню с крыльца –
Оттого, что в земной ночи я вернее пса.
Когда-то, ещё на заре бытия, до первой пролитой крови, мир ощущался как единый организм, в нём циркулировали соки, роднящие всё живое на свете. Люди, животные, птицы – составляли одну большую семью, некое вселенское братство. Это потом учёные стали утверждать, что человек – венец природы, что он произошёл от обезьяны. А когда-то считалось, что люди произошли от так называемых "жёлтых псов". В мифологии почитался пёсьеголовый бог Анубис.
У Данте "гончая" означает загадочного провозвестника Второго Пришествия, а монахи-доминиканцы называли себя "псы Господни" – Domini canes. В древней Греции были философы-киники, которые называли себя собаками. Это сейчас слово "собака" почти ругательное, а в древности считалось, что собаки – очень мудрые существа.
Начало здесь
2 мая у моего отца день рождения. Вот уже 13 лет я его отмечаю без него.
***
Листья падают – жёлтые, бурые, красные – разные.
Все когда-нибудь мы остаёмся на свете одни.
Одиночества можно бояться, а можно и праздновать.
Я иду на свиданье с тобою, как в давние дни.
Я иду на свиданье с собою – далёкою, прошлою.
Вон за тем поворотом... туда... и ещё завернуть...
И хрустит под подошвами пёстрое кружево-крошево,
как обломки надежд и всего, что уже не вернуть.
Не встречается мне. Не прощается. Не укрощается.
В чёрном небе луна прочитается буквою «О».
Не живётся, а только к тебе без конца возвращается.
Одиночество. Отчество. О, ничего, ничего...
***
Чужой мобильник, брошенный в траву,
звонит, звонит кому-то в синеву.
И мне казалось, это зов оттуда,
сюда, ко мне взывающее чудо.
Я наклонилась над лесной травой.
Ты звал меня, незримый, но живой.
Но не посмела клавишу нажать я...
И радуга висела как объятье.
* * *
Опять между нами беседа ведётся немая.
Теперь ты навеки в моей растворился крови.
Ведь смерть ничего у нас, в сущности, не отнимает,
она сообщает лишь новую форму любви.
А равно и жизни... И слышу твой голос я снова,
срывая с души наложённые временем швы.
"Мне кажется, – Пушкин писал Александре Смирновой, -
что мёртвые могут внушать свои мысли живым".
Не знаю, как выразить это понятно и точно...
Что смерть? Это просто привычное миру ЧП.
К тебе припадая, впадаю я в первоисточник.
Тебя навещая, я лишь возвращаюсь к себе.
***
Как под окном деревья разрослись!
Как генеалогическое древо...
В тот год, когда вы с мамой развелись,
ты приходил ко мне домой по средам.
Мне этот день все годы душу грел.
Ты покупал мне сок и шоколадку.
Я ела и читала. Ты смотрел.
И это было нам обоим сладко.
Чужая радость больше, чем своя...
По ней сейчас справляю я поминки.
Деревья облетевшие стоят,
как наших душ рентгеновские снимки.
* * *
У декабря твои виски седые –
проигранные с временем бои.
А у небес – глаза немолодые,
похожие до боли на твои.
Не отыскать мне там тебя, как Герде...
Кого молить, как в сказке: "отдыши!"?
Никто не знает день грядущей смерти.
Я знаю смертный день своей души.
Он наступил, когда необратимо
ты растворился в тёмной глубине.
Твоя могила здесь конспиративна.
Тебя там нет. Ты погребён во мне.
А жизнь души осталась там, за кромкой
другого века, в дымке голубой,
и обернулась мукою негромкой,
воспоминаньем пестующей боль.
Она сейчас всего лишь оболочка,
как будто я сама себе лишь снюсь,
и жизнь – отсрочка,
Начало здесь
* * *
Я, как наледью, скована памятью...
И встаёт из глубин снеговых,
запорошенный пылью и заметью,
город мёртвых и город живых.
Здесь пространство и время распорото,
Ариаднина тянется вязь.
Меж реальным и призрачным городом
существует незримая связь.
Я кружу над своими утратами...
Мир единый распался на два.
Словно в оба кармана запрятаны
одного пиджака рукава.
Каждый смертный, коль любит и помнит он,
здесь отыщет родные сердца.
Жизнь и смерть – это смежные комнаты
одного ледяного дворца.
Все свободно тут перемещаются,
ведь для душ не бывает границ.
А туман всё плотнее сгущается,
растворив очертания птиц.
***
И нависло звёздною улыбкой,
дымчатой, игольчатой и зыбкой,
надо мною прошлое моё.
Птичьим кликом оглашая дали,
нажимая враз на все педали,
бытиё ушло в небытиё.
Время листопада, звездопада.
Ропщет роща посреди распада,
но ветра берут её в кольцо.
Я стою одна как на ладони,
больше не спасаясь от погони,
подставляя холоду лицо.
***
Бог сохраняет все. Особенно слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
И.Бродский
Всё, от потери чего мне
легче бы было не быть,
что так мучительно помнить
и невозможно забыть,
всё, по чему тосковала,
ночью кусая рукав,
всё, что давно миновало,
холодом тело сковав,
всё, что все годы мне снилось,
прахом истлевши в золе,
всё навсегда сохранилось
в небе, в душе и в земле.
***
Вдруг вспыхнет фотографией: семья.
Накрытый стол. Картошка, хлеб и масло.
Родители и крошечная я.
Смотри скорей, покуда не погасло!
Но комната тускнеет и дрожит,
просвечивая, словно через марлю.
Ищу, ищу свою былую жизнь
и, как в кармане, роюсь в снах и карме.
А кадрам киноленты всё бежать,
скрываясь где-то там, за облаками.
Напрасные попытки удержать
их грубыми телесными руками.
И всё ж, законы времени поправ,
я вырву из гранитного зажима
тех, кто ходили среди этих трав
и были живы неопровержимо.
Они, всему на свете вопреки,
безвыходные сменят на входные
и выплывут из мертвенной реки –
нетленные, бессмертные, родные.
***
Гляжу на карточку: мать, отец,
бабушка, старший брат.
Созвездие близких родных сердец
за годы до их утрат.
Со странным чувством гляжу на них,
средь ночи гляжу и дня:
они так счастливы в этот миг.
Но как же так — без меня?
Что толку тыкаться в фото лбом?
Смешная ревность и боль.
Пока не мой
Недавно просматривала свои старые сборники и обнаружила несколько забытых стихов, которые начинались словами "ночь" или "день" - непреднамеренно), - и пришла идея объединить их в один цикл. «Ночи» оказалось на порядок больше. Но я постаралась чередовать их так, чтобы день спорил с ночью и в конце концов побеждал.))
Некоторые стихи сопровождаются песнями на них барда Светланы Лебедевой.
***
Ночь – многоточие... Тайн средоточие.
Сон, что сплетают незримые зодчие.
Ночь милосердна к любому из нас:
лечит, тушует, скрывает от глаз.
День – откровенен. Он как двоеточие:
всё, что грядёт, называет воочию.
Каждый в нём знает свой личный шесток.
День в чём-то жёсток и даже жесток.
Ночь нас морочит, колдунья, пророчица.
Каждый в ней видит себя, кем захочется.
День же наводит свой резкий лорнет.
Но день – это ДА. А ночь – это НЕТ.
***
Сладко плыть под балдахином ночи.
Месяц – словно парусник души.
Утро образумит, обесточит,
обездолит и опустошит.
Пусть луна опять мозги запудрит –
я по снам судьбу свою прочту.
Не сменю на утреннюю мудрость
я ночную глупую мечту.
***
Ночи чёрный крепдешин
в дырах звёзд.
Тонкий плащ моей души
сыр от слёз.
Я дрожу в руках дождя
у окна.
В этом мире нет тебя.
Я одна.
Ночи чёрный крепдешин
в дырах звёзд.
Кто-то стёр любовь с души,
как нарост.
Без задоринки она
и сучка.
Пустота глядит одна
из зрачка.
http://natalia-cravchenko2010.narod.ru/olderfiles/1/08_Nochi_chernyi_krepdeshin.mp3
***
Рисунок дня. Небрежный росчерк буден.
Заветный вензель на стекле судьбы.
Подарок фей. Кофейный штрих на блюде.
Что сбудется из этой ворожбы?
Ещё одна иллюзия издохнет.
Одною болью больше будет в срок.
Не сбудется судьба моя — и бог с ней.
Ведь главное — что было между строк.
***
Вновь мои заоблачные бредни
Вас окликнут розово в тиши.
Мой ночной безмолвный собеседник,
равнодушный друг моей души!
О, велик соблазн ночного часа...
Много в нём увидеть суждено.
Мгла легла — и звёзды залучатся.
Жизнь ушла — и обнажится дно.
Я привыкла издавна к разлуке.
Я в ней поселилась, как в дому.
Простираю в неизвестность руки
и пишу неведомо кому.
И не променяю на живую
жизнь ночную, что в себе ношу.
Я пишу — и, значит, существую.
Я живу — и, значит, я пишу.
***
Ах, какая луна шальная...
Ночь, поистине, так нежна.
Я грешна, я дурна, я знаю.
Я порою себе страшна.
Но глаза поднимаю к звёздам, —
среди множества душ и тел
Бог меня вот такую создал.
Что он этим сказать хотел?
***
Отведай мой – хвала Исусу! –
Ночной коктейль (или чифирь?)
(из книги «Непрошедшее время», 2005)
Начало здесь
Не признавайтесь в любви никогда
Да и нет не говорите никогда.
Но упрямо вы твердите "нет" и "да".
Норовите дать на всё прямой ответ:
"Любишь?" – "Да". "А не разлюбишь?" – "Что ты, нет!"
Л. Миллер
Обычно это слово произносит женщина. Реже – мужчина. А у меня его тогда произносило всё вокруг – окна домов, лица улиц, морды троллейбусов, крики ворон, голоса прохожих, клаксоны машин, всё говорило, намекало, кричало: "Да! Да! Да!!!"
А первыми эти слова сказали твои глаза. Губы говорили "нет", но глаза говорили совсем другое. И я ИМ поверила.
Мы ехали в машине. Там ты мне сказал, что ничего быть не может. У меня замёрзли руки, и я попросила тебя их погреть. Ты гладил мои руки, сначала дружески и утешающе, а потом – я почувствовала эту неуловимую перемену – как-то иначе. Я боялась поверить своему чутью. Боялась почувствовать себя счастливой.
Когда-то Мандельштам сказал своей молодой жене: "А кто тебе сказал, что ты должна быть счастлива?" Он осадил её, запретил быть счастливой. Но разве это запретишь? Я вдыхала всей грудью морозный воздух. Ворованный воздух нашей встречи. А потом прозвучало это "да". Ты его не произносил, оно висело в воздухе, дрожало хрустальной сосулечной каплей, которая вот-вот должна была сорваться.
Я это первой почувствовала. И со вздохом облегчения, с сознанием великой внутренней правоты обняла тебя за плечи. Всё уже было сказано за нас.
Я вспомнила всё это, получив недавно письмо от одной моей читательницы.
В нём, в частности, она приводила строки моего стихотворения, которое ей захотелось переделать "под себя." Стихотворение такое:
Без пяти минут любовь.
Не хватает малости:
Радости, чтоб грела кровь,
Ласковости, жалости.
Как бенгальские огни,
Искрами манящие.
Пусть красивые они,
Но – ненастоящие.
Строчку "радости, чтоб грела кровь" она изменила на "недовысказанных слов". Ей казалось, что так будет лучше. "Стихотворение это, – писала она, – меня настолько покорило, что мне захотелось внести в него свои личные переживания, через него выразить и себя."
И откровенно поделилась этими переживаниями:
"В моей жизни была такая ситуация почти на 100%. И вот я поразилась, что Вы написали как будто именно обо мне. У меня очень любящий муж, но он сдержанный по характеру. Он считает, что проявлять жалость можно только к калекам. И никогда не жалеет, даже когда мне плохо. Не проявляя внешне сострадания, он предложит путь решения
Начало здесь

Бабушка умерла в 1988 году. Я всю жизнь жила с ней, с детства. До пяти лет – в её стареньком доме на Ульяновской (меня забирали только в выходные). Потом, когда родители развелись, я снова переселилась на несколько лет в её конурку. Спали вместе на одной кровати, и я морозила бабушку своими ледяными ступнями, а она отбивалась и охала. (Это была моя месть за её ежевечернее: «мой ноги!»).
В детстве она пела мне песню про серенького волчка (когда смотрю гениальный мультфильм Норштейна – всегда её вспоминаю): «Придёт серенький волчок, схватит Нату за бочок и утащит во лесок...»

– «Там головку оторвёт и посадит под малиновый кусток!» – неожиданно добавляла я.

Бабушка застывала в изумлении: «Какая головка? Не отрывал он никакой головки!» Но я каждый раз, когда песня доходила до этого места, вставляла свою кровожадную строчку. Бабушка сердилась на мою отсебятину, защищала безобидного волчка.

Это уже тогда, видимо, во мне просыпалось своевольное творческое начало.
Я пишу о бабушке по линии мамы, бабушку со стороны отца – Клару Борисовну – я знала очень мало. Она жила в Волгограде и несколько раз приезжала к нам в гости. Но я тогда была очень маленькой, я даже имя её выговорить не могла и называла: «баба Кая». Так это имя за ней и закрепилось, её с тех пор все так и звали: «баба Кая».

Помню, что была она очень полной и очень юмористичной, всегда говорила что-то смешное и остроумное, от чего все смеялись. И она тоже забавно так коротко похохатывала. Помню её подарки: ярко-красные стеклянные бусы, японский веер, пижаму в горошек в оборочках. Когда мне было года три, мы всей семьёй приезжали к ней в Волгоград. Но от этого времени помню только песочницу во дворе и то, как мы спали все на полу, где было так вольготно кататься из угла в угол.
Дедушку моего (по линии папы) расстреляли в тридцать седьмом. Ни его, ни другого деда – со стороны мамы – я не знала.
дед Макс в карнавальном костюме. 1916 год.
Бабушку, которая меня воспитывала и с которой я жила до самой её смерти, звали Лидия Григорьевна Перевеева, по мужу (второму) – Захарова.
бабушка с моей мамой. 20-е годы
Родом она была из города Шахты.