Начало здесь
Блатная музыка эпохи,
замысловатый матерок.
* * *
К чёрту сентиментальность.
Мы перешли черту.
Импортный дым империи
комом стоит во рту…
Нет ни любви, ни дома,
нету земли иной,
только черта излома,
откуда стекает гной.
С. Мнацаканян
Характерная особенность маргинальной поэзии – жёсткость, трезвость, горькая ирония, чёрный юмор. У Георгия Иванова, например, в его ироничных стихах о бессмыслице жизни в 30-40-е годы зазвучала новая нота: циничная, издевательская, какой-то «юмор висельника»:
А люди? Ну на что мне люди?
Идёт мужик, ведёт быка.
Сидит торговка: ноги, груди,
платочек, круглые бока.
Природа? Вот она, природа –
то дождь, то холод, то жара.
Тоска в любое время года,
как дребезжанье комара.
Конечно, есть и развлеченья:
страх бедности, любви мученья,
искусства сладкий леденец,
самоубийство, наконец.
Или:
Зазеваешься, мечтая,
дрогнет удочка в руке –
вот и рыбка золотая
на серебряном крючке.
Так мгновенно, так прелестно –
солнце, ветер и вода.
Даже рыбке в речке тесно,
даже ей нужна беда;
нужно, чтобы небо гасло,
лодка ластилась к воде,
чтобы закипало масло
нежно на сковороде.
Его поэзия балансировала на грани между музыкой бытия и бытовым цинизмом.
В 70-е годы вовсю ёрничал Леонид Губанов, демонстрируя чёрный юмор:
Я уже не хочу о чём-то думать,
и я застрелюсь, застрелюсь, пожалуй,
если не будет очень холодным дуло!
Однако от хронического юмора образуется цинизм, который, избавляя поэзию от излишнего пафоса и сбивая с котурнов, что-то невосполнимо меняет в её химическом составе. Чувства заменяет ироническая маска, лиризм перекрывается скепсисом и сарказмом. На губах постоянная горечь усмешки. Это характерно для стиля И. Бродского, который стал необычайно моден в конце 80-х.
Ему подражали, его имитировали – то, что лежало на поверхности: «интеллектуализм», надменную иронию, скепсис на грани с цинизмом. «Служенье муз чего-то там не терпит». «Как дай Вам бог другими – но не даст!»
Об этом с неодобрением писал А. Кушнер:
«Где-то в середине 80-х или несколько раньше у него появилась интонация равнодушия и заведомого отрицания всех ценностей... Жизнь — абсурд, насмешка, издевательство над смыслом: ничто не стоит слёз, никто не стоит любви... Сотни поэтов переняли презрительно-высокомерную интонацию некоторых поздних его стихов...» (А. Кушнер. «Здесь, на земле...», в кн. Л. Лосева и П. Вайля «Труды и дни»).
Читаешь у Бродского стихотворение, выдержанное в классическом ключе, и вдруг – какая-нибудь ёрническая метафора, выбивающая из привычного канона:
Теперь сентябрь. Передо мною сад.
Далёкий гром
Начало здесь.
Из рецензии С. Арутюнова на книгу Сергея Есина «Опись имущества одинокого человека»:
«Совершенно ли нам, «культурным, образованным людям», ясно, что человек, обладающий статуэткой фавна, будет вести себя несколько иначе, нежели человек, центральным достоянием которого является скелет воблы, два зубца чеснока и початая поллитровка?»
Хотелось бы возразить. Во-первых, почему статуэтке фавна надо противопоставлять непременно воблу и поллитровку, ведь это вещи совершенно разной родовой принадлежности? Логичнее было бы дорогой и изысканной домашней утвари автора «Описи...» противопоставить какие-то предметы попроще и подешевле. Но почему же обладатель первого должен «вести себя иначе», т. е. надо думать, культурнее и аристократичнее, нежели обладатель второго? На мой взгляд, это НИКАК не взаимосвязано. Сами по себе вещи не могут влиять на облик и поведение человека, всё зависит от нашего взгляда и отношения к ним, от того, ЧТО для нас стоит за этими вещами и таится в них. Иначе какой-нибудь новый русский, обставивший свою квартиру антиквариатом, автоматически становится выше и достойнее бедного интеллигента, живущего в типовой хрущёвке со стандартным набором мебели и посуды. Но ведь это не так. Детство и юность Андерсена прошли в нищете и убогости, но кто мог бы так как он понимать красоту и душу вещей, оживляя и одухотворяя для нас даже обычную штопальную иглу, бутылочное горлышко или старую калошу?
Одушевлённые говорящие вещи встречаем мы в рассказах Татьяны Толстой. Тапочки, например: "Клетчатые, уютные, они ждали его в прихожей, разинув рты: сунь ножку, Вова! Здесь ты дома, здесь ты у тихой пристани! Оставайся с нами! Куда ты все убегаешь, дурашка?!" ( "Охота на мамонта"). Или абажур: «молодой, пугливый, он ещё ко мне не привык», а потом «тёмный, молчаливый, но уже принятый в семью: теперь он наш, он свой, мы его полюбим» («Любишь — не любишь»). Это как роза, прирученная Лисом, ставшая для него живой и единственной. Не по хорошу мил, а по милу хорош.
Вспомним смычок и скрипку из стиха И. Анненского. Разве это была скрипка Страдивари? Нет, нам это совершенно не важно, потому что скрипка в данном случае важна не сама по себе, это образ любви, её мучения и блаженства.
Или старая кукла, которую бросают в волны водопада для забавы туристов, чья обида поэту «жалчей его собственной».
Мы открываем в его стихах "вещный мир", близко и больно сцепленный с человеческим существованием. Шарманка, будильник, маятник и часы, "шар на нитке тёмно-алый" выступают в лирике Анненского не просто как аллегории, а как соучастники и свидетели скрытого трагизма жизни. Человек жалеет вещь, и она отвечает ему взволнованно-страстным рассказом о его же страданиях, приоткрывая всю темноту и глубину муки – так глубоко, как Анненский, – до него и после него – не заглядывал ни один поэт.
Начало здесь
Из книги Л. Чуковской «Прочерк»: «Я повторяла клочками и без толку всю свою тюремно-ссыльную эпопею 20-х годов. Митя и без того помнил её наизусть и, бывало, любил снова и снова расспрашивать со всеми подробностями о моём аресте, о Саратове, о тамошней коммуне, о Волге — мы собирались вместе побывать и на Большой Казачьей, и в Кирпичном переулке, и даже прокатиться на лодке до самой Соколиной горы...»
В 1926 году 19-летняя Лидия Чуковская была арестована по обвинению в составлении антисоветской листовки, хотя фактически не имела к ней отношения - листовка была напечатана её подругой, гостившей тогда в их квартире, без ведома Лидии на её пишущей машинке.
Чуковская не выдала подругу и была сослана в Саратов на три года, где благодаря хлопотам отца провела только одиннадцать месяцев: с 20 декабря 1926 года по 1 октября 1927-го.
Из воспоминаний Лидии Корнеевны:
«Пока я хворала, папины знакомые подыскали для меня в Саратове комнату на одной из центральных улиц, в квартире у старика и старушки, да еще "с полным пансионом". Так что ехала я будто не в ссылку, а в санаторий».
Но ожидания не оправдались.
«Саратов встретил меня далеко не так ласково, как Ленинград проводил. Поезд прибыл вечером, я дотащила желтую деревянную коробку, служившую мне чемоданом, до искомого дома часов около десяти. Сначала все честь честью: приветливые старик и старушка; большая комната; чистая, уже расстеленная на ночь, постель. Хозяева показали мне, где умыться с дороги, и повели чай пить. Мороз стоял градусов 15, я продрогла, устала, волоча свой короб. За чаем согрелась - душевно и физически. Однако в первый и последний раз пила я чай в этом доме. Когда, напившись горячего, я отставила свой стакан, уютная старушка принялась расспрашивать: какая у меня семья, да чем занимаются родители, да где я в Ленинграде училась.
Я рассказала.
- Так если у вас папочка и мамочка и братцы с сестрицей в Ленинграде и вы на втором курсе в институте обучаетесь - зачем вам, барышня, в Саратов переезжать?
- Не переезжать, а в ссылку, - ответила я. - Разве вас мои знакомые не предупредили?
- Ах, нет, нет, барышня, - запричитала, убирая со стола, старушка, - вы уж ночь переночуйте, время позднее, а утречком уж, пожалуйста, нас покиньте. Ищите себе хозяев других. Мы ссыльным не сдаем. У мужа стенокардия. Обыски начнутся, придирки. Стары мы в наши лета с ГПУ связываться».
Гордая Лидия не осталась ночевать, а взяла свою нераспакованную коробку, сказала спасибо за вкусный чай и вышла на улицу - в пустыню морозной декабрьской ночи.
«Опрятные каменные двух- и трехэтажные домики казались приземистыми между буграми снегов: снег вверху, на крышах, сугробы внизу, вдоль стен до половины окон. Ни одно окошко не светит, и ни один фонарь не горит, но от снега светлым-светло. Небо, луна, звезды отражались в снегу. Я дошла до вокзала, не встретив ни одного человека.
***
Как цветок, затоптанный в пыли,
каплей дёгтя, кляксой в оригами,
чистый снег, коснувшийся земли,
обернётся грязью под ногами.
Даль небес безжизненна чиста,
но и та запачкается тучей.
Начинать всё с чистого листа?
Стоит ли бумагу ручкой мучить?
Я устала от пустой борьбы
с тришкиной оборванной обновой.
Черновик исчерканный судьбы
утром переписывать по новой.
Ты не комкай сердце и не рви,
поучись терпению у Парки.
Оглянись не в гневе, а в любви,
и прости случайные помарки.
***
Закутать в строчки, обогреть,
прижаться тёплыми губами,
чтоб неповадно было впредь
костлявой щёлкать тут зубами.
Отныне тут не будет дам,
а если сунется — то бац ей!
Без боя я тебя не сдам,
с двоими ей не потягаться.
Я не отдам ей своего,
в себя упрячу без изъятья.
И не случится ничего,
пока не разомкнём объятья.
***
Невнятный дождик моросил,
каштан дрожал, в окошко пялясь,
а листья из последних сил
за ветви отчие цеплялись.
Ноябрь, не помнящий родство,
живое отсекал пилою.
Холодный день и голый ствол -
как плата за тепло былое.
О, встреча осени с зимой -
дуэль, дуэт, и ветер пел им...
А как красиво, боже мой -
желто-зелёное на белом.
***
Снег идёт, такой же как всегда,
и опять до боли незнакомый.
Кружится ажурная звезда,
тайным притяжением влекома.
И её не жалко небесам
отдавать на волю, на удачу...
Узнаю снега по волосам,
по которым мы уже не плачем.
Не с чужого — с близкого плеча -
плечи свои кутаю одеждой,
теплотой домашнею леча
то, что ветхой не спасти надеждой.
Строю свой дворец-универсам,
как бы он ни выглядел убого,
и как в детстве верю чудесам,
что в мешке у ёлочного Бога.
***
Простое счастье — есть кому обнять,
кому сказать: болезный мой, коханий.
И это не убить и не отнять.
Вселенная тепла твоим дыханьем.
Знакомы от макушек и до пят,
не знавшие вторжения чужого...
Ворочаются в душах и не спят
дитёныши ушедшего большого.
Пусть жизнь уже изношена до дыр,
притихли звуки и поблёкли краски, -
мы высосем из пальца целый мир
и сочиним конец хороший сказке.
Прошу, судьба, подольше не ударь,
пусть поцелуем станет эта точка...
И облетает сердца календарь,
оставив два последние листочка.
Наконец завершила я эту большую работу. Получилось 13 частей, охвативших 28 имён, 28 поэтических судеб. Ниже привожу список со ссылками. Наверное, точнее было бы назвать этот цикл «Смерть поэта», так как он затрагивал не только последний день гения, но и всё то, что предшествовало его смерти и что было после неё, так сказать, жизнь после смерти. Но я оставила первоначальное название, взятое мной из цикла телепередач на канале «Звезда» «Последний день», рассказывавших о последнем дне актёров, певцов, спортсменов, полководцев. Поначалу я прислушивалась: не будет ли что о поэтах? Но поэты были оставлены без внимания, и у меня возникло желание исправить эту несправедливость, тем более, что материал о поэтах у меня накоплен внушительный, надо было лишь выбрать из него то, что касалось последних дней их жизни. Тексты были большие, из трёх а то и более частей, и у меня порой закрадывалось подозрение, что иные ленивые или нетерпеливые читатели не всегда дочитывают их до конца, а ведь там-то самое главное и значительное в жизни поэта, без этой последней страницы его портрет был бы неполным.
Некоторые инстинктивно не любят самого слова смерть, видя в этом некий негатив, неприятное напоминание, так сказать, так что труд предстоял неблагодарный, но я всё же за него взялась. И вот почему ещё.
У меня было когда-то эссе "Последнее стихотворение" — небольшое исследование о стихе, написанном тем или иным классиком перед смертью. Это часто бывало случайным, нейтральным, ничего не говорящем о близкой смерти (например, "чижик" Пушкина). Но сама смерть как правило была итогом и продолжением их жизни, похожа на их образ, на их стихи. Поэтому очень много открывает нам в сокровенной сути поэта и его творчества.
Смерть поэта — не событие, а процесс, в котором участвуют многие из его окружения, в котором физическое существование человека превращается в метафизическое бытие написанного им. Эта тема позволяла сфокусировать главное, выразить квинтэссенцию образа поэта, подытожить его мощным завершающим аккордом. Насколько мне это удалось, судить вам. Хочу лишь подчеркнуть, что тема всё же достаточно узкая, я старалась не выходить за рамки поставленной задачи, поэтому какие-либо дополнения читателей, касающиеся других периодов жизни поэтов, известных им произведений, были неуместны, тем более, что каждый заголовок, содержащий имя очередного героя, одновременно был ссылкой на мой прежний текст о нём, более подробный. Так что у кого будет интерес, время и желание — можно заглянуть и туда. А сейчас — обещанный список «последних дней» поэтов:
Часть первая (И. Анненский, А. Григорьев, К. Бальмонт)
-
Часть вторая (Е. Баратынский, Ф. Тютчев, А. Фет)
Часть третья (Н. Некрасов, А.Блок)
Часть четвёртая ( Ф. Сологуб, И. Северянин, Г. Иванов)
Часть пятая (В. Ходасевич, Б. Поплавский, И. Елагин)
Часть шестая (Г. Гейне, Р. Рильке)
Часть восьмая (Ш. Бодлер, П. Верлен, А. Рембо)
Часть девятая (О. Мандельштам, Б. Пастернак)
Часть десятая (М. Цветаева, С. Парнок)
Часть одиннадцатая (Иосиф Бродский)
Часть двенадцатая (Сергей Чудаков)
Начало здесь
«Мы умираем не от рака и не от старости совсем...»
Холст 37 на 37.
Такого же размера рамка.
Мы умираем не от рака
и не от старости совсем...
И мне не нужно инквизиции,
когда и так на Страшный Суд
стихи с истерзанными лицами
предсмертный крик мой отнесут.
Каждый гений собирался и обещал умереть рано. Сроки жизни порядочного гения были отмечены: 23 года – Веневитинов, 26 – Лермонтов, 30 – Есенин... Л. Губанов начал писать о своей смерти с 16-ти лет. Эта тема считалась тогда крамольной – в официальной культуре она была запрещена (кроме смерти на войне). Пережив Есенина, он клялся, что уж Пушкина ни за что не переживёт. Так и случилось. Свой ранний уход в 37 лет Губанов предчувствовал, и это предчувствие нередко звучит в его стихах.
Здравствуй, осень, нотный гроб,
жёлтый дом моей печали.
Умер я – иди свечами.
Здравствуй, осень, новый грот.
Умер я, сентябрь мой,
ты возьми меня в обложку.
Под восторженной землёй
пусть горит моё окошко!
В сентябре, как он и напророчил в стихах, – в 1983 году при невыясненных обстоятельствах Губанов скончался. Мать, приехав, застала его мёртвым в кресле.
И локонов дым безысходный,
и я за столом, бездыханный.
Но рукопись стала свободной.
Ну что ж, до свиданья, Губанов, -
так он сам попрощался с собой в стихах.
Я ухожу, мой мир над бездной,
и, как Христос, я не воскресну.
Пожаром звёзды обжигая,
до лавы славы – умираю.
Над Римами, рабами, реками
миры мои поют мой реквием.
В сентябре 83-го всё сбылось. Совпадение, мистика?
Мой лик сбежал с карандаша,
как заключённый из больницы,
сухой, как кашель, чуть дыша,
перевалил через страницы.
Он вышел вон, на волю, в вечность
и сбросил из последних сил
весь мир, накинутый на плечи,
как плащ, который относил!
Кто сказал, что поэты не пророки? «Я смерти, милая, учусь,/ всё остальное есть у Бога»,– писал Губанов. Он был талантливым учеником.
Как страшно ночью, не рисуя,
услышать боль, как вой Везувия.
Когда он прёт, гремит в груди,
готовый вырваться, сгубить.
Лежу на траурной постели
несчастной маленькой Помпеей
без слёз, без песен и без гимнов.
А вдруг не выдержу, погибну?
Вдруг ночью запечённой, чёрной,
всё полетит куда-то к чёрту –
мои глаза, мои грехи,
мои полотна и стихи.
И то, что я вчера в слезах
никак не мог тебе сказать?!
Под небом огненным распоротым
я гибну грубым гордым городом.
Безумной мордой в небо тычась,
в огне, во мне умрёт сто тысяч.
Сто тысяч губ, детей, тревог,
забытый небом медный Бог!
Сто тысяч, мир, – твоя потеря.
Сто тысяч – охают, не веря!
Не сны, не краски, не идеи –
отходят люди, словно деньги.
К. Брюллов. Последний день Помпеи.
К. Брюллов. Последний день Помпеи.
В будущем году исполнится 70 лет со дня рождения основателя «Самого Молодого Общества Гениев» (СМОГ) Леонида Губанова.
Начало здесь
«Жизнь загробная нынче, а реальность потом»
Стихи Сергея Чудакова включены во все главные поэтические антологии, он герой мемуарных очерков, но его биография темна, время и точные обстоятельства смерти неясны. Его рукописи утеряны, и до недавнего времени лишь несколько блестящих стихотворений кочевали из одного издания в другое.
Судьба Сергея Чудакова — очередное подтверждение истины, что дух дышит где хочет.
Я тебя не ревную
равнодушна со мной
ты заходишь в пивную
сто знакомых в пивной.
В белых сводах подвала
сигареточный дым
без пивного бокала
трудно быть молодым.
Вне претензий и штучек
словно вещи в себе
морфинист и валютчик
и сексот КГБ.
Кто заказывал принца
получай для души
царство грязного шприца
и паров анаши
заражение крови
смерть в случайной дыре
выражения кроме
тех что есть в словаре.
Я не раб не начальник
молча порцию пью
отвечая молчаньем
на улыбку твою.
Я убийца и комик
опрокинутый класс.
как мы встретились котик
только слезы из глаз.
По теории Ницше
смысл начертан в ином
жизнь загробная нынче
а реальность потом.
В мраке призрачных буден
рванувшись цвести
мы воскреснем и будем
до конца во плоти.
Там борьба без подножки
без депрессии кайф
и тебя на обложке
напечатает «Life»
словно отблески молний
мрак судьбы оттеня.
Это действует морфий
в тебе на меня.
После исключения из МГУ (обстоятельства которого до конца не понятны) он подрабатывал журналистикой, писал рецензии и статьи, был, по его собственному выражению, “псевдонимщиком и негром”, но основная “трудовая деятельность” поэта протекала на изнаночной стороне жизни. Сергей Чудаков был сутенёром и шантажистом, воровал книги и снимал порнографические фильмы. Олег Михайлов, друг и исследователь творчества поэта, назвал его “русским Вийоном”. Но, в отличие от Вийона, Чудаков выбрал свою судьбу сам.
О как мы легко надеваем рваньё
и фрак выпрямляющий спину
о как мы легко принимаем враньё
за липу чернуху лепнину
Я двери борделя и двери тюрьмы
ударом ботинка открою
О как различаем предателя мы
и как он нам нужен порою
Остались мы с носом остались вдвоём
как дети к ладошке ладошка
Бессмысленность – климат в котором живем
и смерть – составная матрешка
Билеты в читальню ключи от квартир
монеты и презервативы
У нас удивительно маленький мир
детали его некрасивы
Заманят заплатят поставят к стене
мочитесь и жалуйтесь Богу...
О, брат мой, попробуй увидеть во мне
убийцу и труп понемногу
Из книги Владимира Орлова «Чудаков. Анатомия Физиология. Гигиена»:
«Родившийся то ли в магаданских лагерях, то ли в Москве в знаковом 1937 году, публиковавшийся в легендарном «Синтаксисе» Алика Гинзбурга, удостоившийся прижизненной эпитафии от Иосифа Бродского, водивший знакомство со всеми — от Евгения Евтушенко до Вадима Кожинова, от министра культуры (Евгений Сидоров) до самых низов общества* — и растворившийся, исчезнувший в Москве 1990-х... Этот коктейль сведений о Чудакове был к тому же густо приперчен историями о сутенерстве, съемке порнофильмов, кражах и прочими околоуголовными подробностями.
Но главное — стихи.
Начало здесь
«Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба...»
Как это бывает только у подлинных поэтов, он сам предсказал свой уход:
Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились у'же.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
На перекрестках замерзали лужи.
И дверь он запер на цепочку лет.
Эти строки, написанные Бродским почти полвека назад на смерть Томаса Элиота, оказались словами о себе самом.
Вот уже почти два десятка лет его нет с нами. Это поэт безутешной мысли. В отличие от романтического поэта ему нечего противопоставить холоду мира. Но, как ни странно, экзистенциальное отчаяние Бродского сильнее привязывает к миру, чем иные восторги перед ним в пустопорожних стихах. Вспоминаются слова Михаила Веллера: «Странная вещь. Поэт Н. такие сердечные, такие взволнованные стихи пишет, да и сам по себе он такой душевный человек! А никому на хрен не нужен. Напротив, Бродский — такой холодный, дистанцированный, демонстративно одинокий и в жизни, и в стихах... А вот умер он — и такая боль, такое зияние в душе! На годы, на всю жизнь!»
Что нужно для чуда? Кожух овчара,
щепотка сегодня, крупица вчера,
и к пригоршне завтра добавь на глазок
огрызок пространства и неба кусок.
И чудо свершится. Зане чудеса,
к земле тяготея, хранят адреса,
настолько добраться стремясь до конца,
что даже в пустыне находят жильца.
А если ты дом покидаешь - включи
звезду на прощанье в четыре свечи,
чтоб мир без вещей освещала она,
вослед тебе глядя, во все времена.
Жена Бродского Мария рассказывала, что после смерти Иосифа дочка Нюша диктовала ей письма на небо к папе. Она ему писала, что она, конечно, понимает - ему оттуда трудно спуститься, но, может, он все же что-нибудь придумает - с дождиком, например, спустится... А если нет, то она, когда вырастет, все равно обязательно найдет способ к нему подняться...
Вот стихотворение Бродского «Дочери» в переводе Г. Кружкова, которое невозможно читать без внутреннего трепета:
Дайте мне еще одну жизнь, и я буду петь
В кафе «Рафаэлла». Или просто сидеть,
Размышляя. Или у стенки стоять буфетом,
Если в том бытии не так пофартит, как в этом.
И поскольку нет жизни без джаза и легкой сплетни,
Я еще увижу тебя прекрасной, двадцатилетней —
И сквозь пыльные щели, сквозь потускневший глянец
На тебя буду пялиться издали, как иностранец.
В общем, помни — я рядом. Оглядывайся порою
Зорким взглядом. Покрытый лаком или корою,
Может быть, твой отец, очищенный от соблазнов,
На тебя глядит —
Начало здесь
"Жизнь и смерть давно беру в кавычки"
Поэт не вмещается в прокрустово ложе земного существования. Марине Цветаевой было тесно в телесной оболочке. «В теле – как в трюме, в себе – как в тюрьме». И – совсем ясно: «Мир – это стены. Выход – топор». «Жизнь и смерть давно беру в кавычки, как заведомо пустые сплёты». И – как итог всего – «Поэма Воздуха», в которой она попыталась прикоснуться к потустороннему миру, передать ощущение от полёта в Ничто (в смерть).
Она пишет её в 1927 году, в 35 лет. Поэму, которую можно было бы назвать поэмой удушья, самоубийства. Это вопль одиночества и безутешности, исторгнутый из души, которой нечем больше дышать.
В ней Цветаева как бы репетирует свою смерть.
Поводом к написанию поэмы послужило следующее событие. 21 — 22 мая 1927 года американский лётчик Чарльз Линдберг впервые совершил беспосадочный перелёт через Атлантический океан. Шесть тысяч километров он преодолел за тридцать три с половиной часа, достигнув по тем временам сенсационного рекорда.
Твердь, стелись под лодкою
Леткою — утла!
Но — сплошное лёгкое —
Сам — зачем петля
Мёртвая? Полощется…
Плещется… И вот —
Не жалейте лётчика!
Тут-то и полёт!
Не рядите в саваны
Косточки его.
Курс воздухоплаванья
Смерть, и ничего
Нового в ней. (Розысков
Дичь… Щепы?.. Винты?..)
Ахиллесы воздуха
— Все! — хотя б и ты,
Не дышите славою,
Воздухом низов.
Курс воздухоплаванья
Смерть, где всё с азов,
За́ново…
Это потрясающее прозрение о всемогуществе духа, победившего плоть. Это самая отвлечённая и трудная для восприятия поэма Цветаевой. Ахматова назвала её «заумью». Она кажется закодированной, зашифрованной. Её фабула – цепь последовательных переходов из одного состояния, которое может испытать умирающий, – в другое, показ, что может чувствовать задыхающийся в петле человек. Каждый этап, пройденный умираюшим, описан подробно, почти физиологично.
«Поэма воздуха» – это своеобразный философский трактат о посмертном блуждании духа, вобравший в себя отдельные элементы различных идеалистических систем, из Канта, В.Соловьёва, Шопенгауэра. И всё же модель мира, представленная здесь Цветаевой, – её сугубо индивидуальная поэтическая
Начало здесь
"Губ шевелящихся отнять вы не смогли..."
Самым загадочным, многозначительным произведением, написанным в воронежской ссылке, многие исследователи считают «Стихи о неизвестном солдате», - произведение, соединившее в себе реальное и фантастическое, антивоенный пафос — с метафорическим осовоением теории Энштейна, связанное с идеями Ломоносова, Державина, Хлебникова, Джойса, европейской поэзией 20 века. «Стихи о неизвестном...» - это и оратория, и своеобразный реквием, плач по мёртвым и по себе, настоящая симфоническая поэма, из которой можно вычитать и грядущую мировую бойню, и создание атомного оружия, и даже атомную войну. С потрясающей силой поэт выразил сознание своего родства с миллионами безвестных жертв века-волкодава, сознание кровной связи своей судьбы с их судьбою:
Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте, —
Доброй ночи! всего им хорошего
От лица земляных крепостей!
Неподкупное небо окопное —
Небо крупных оптовых смертей, —
За тобой, от тебя, целокупное,
Я губами несусь в темноте —
За воронки, за насыпи, осыпи,
По которым он медлил и мглил:
Развороченных — пасмурный, оспенный
И приниженный — гений могил.
...Наливаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом,
Я рожден в девяносто втором... —
И, в кулак зажимая истертый
Год рожденья — с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
Марк Шагал. Война
В этих стихах — непреложная уверенность в том, что и его — раньше ли, позже — не минет чаша сия. При всей сложности и загадочности этой мандельштамовской вещи, главный её эмоциональный настрой сводится к его знаменитой реплике, которую приводит Ахматова: «Я к смерти готов». Миллионы убитых задёшево протоптали тропу, по которой и ему предстоит пройти свой последний крестный путь.
«То был не я, то был другой»
Когда в 1937 году Мандельштамы вернулись в Москву, их квартира оказалась занята человеком, писавшим на них доносы. Разрешения остаться в столице поэт не получил. Работы не было. Он был на грани самоубийства.
Он поседел, его мучила астма. В 46 лет он производил впечатление глубокого старика.
Сталин ломал и более сильных людей. А Мандельштам вовсе не принадлежал к числу самых сильных. Доведённый до отчаяния, загнанный в угол, он решил попытаться спасти свою жизнь ценой нескольких вымученных строк. Он решил написать ожидаемую от него «Оду Сталину». Надежда Мандельштам вспоминала: «Каждый день он садился за стол и брал в руки карандаш... Просто
Начало здесь

«Смерть! Старый капитан! В дорогу!..»
Шарль Бодлер — одно из ключевых имён французской литературы 19 столетия. По Бодлеру равнялся серебряный век России, из его декадентства вырос русский символизм. У нас его переводили Брюсов, Бальмонт, Вячеслав Иванов, Мережковский, Цветаева, А. Эфрон.
Мятежнице Цветаевой был понятен и близок характер Бодлера, и тот раздел его «Цветов зла», что называется «Мятеж», не говоря уже о стихотворении «Мятежник», который она переводила под псевдонимом Адриан Ламбле. А вот строки из её перевода бодлеровского стихотворения «Плаванье»:
Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!
Нам скучен этот край! О, Смерть, скорее в путь!
Пусть небо и воды — куда черней чернила,
знай — тысячами солнц сияет наша грудь!
Обманутым пловцам раскрой свои глубины!
Мы жаждем, обозрев под солнцем всё, что есть,
на дно твоё нырнуть — Ад или Рай — едино! -
в неведомого глубь — чтоб новое обресть!

Бодлеровское «Плаванье» вдохновило Рембо и других европейских поэтов на множество великих реминисценций, к коим, помимо «Пьяного корабля», можно отнести «Рождественский романс» Бродского, «Заблудившийся трамвай» Гумилёва, ряд стихов Цветаевой. Во всех этих вещах неизменно наблюдается тождество движения и смерти: «Смерть-капитан» у Бодлера, мёртвый экипаж и полумёртвый корабль у Рембо, «мёртвые головы» у Гумилёва, «мертвецы в обнимку с особняками» у Бродского.
Чем привлекала поэзия Бодлера? Новаторством, жизненной правдой, душевными контрастами, экзотикой свободы, многоплановостью чувств, силой страдания. Его лучшая книга стихов «Цветы зла» была осуждена парижским трибуналом, но сделала его знаменитым.

Судьба отпустила Бодлеру всего 46 лет жизни. В 17 лет он подхватил сифилис, чем он тогда даже гордился. Ему казалось, что такая болезнь — своеобразный диплом мужчины, повидавшего жизнь. «В тот день, когда молодой писатель читает гранки своего первого произведения, он преисполнен гордости, как школьник, только что заразившийся сифилисом», - писал он в книге автобиографических заметок «Моё обнажённое сердце». Подобно большинству своих современников, Бодлер считал, что сифилис необязательно заразен и что вылечиться можно очень просто, принимая пилюли с ртутью и йодистый калий. Судя по всему, болезнь не излечили, а загнали внутрь, и с тех пор она начала разрушительную работу, в конце концов сведя поэта в могилу.

Бодлер представлял собой тип человека, не приспособленного к жизни в обществе. Он страдал врождённым, органическим пороком: отсутствием тяги к земным благам, постоянными сомнениями в смысле жизни, ностальгией по вчерашнему дню и отвращением ко дню завтрашнему.
Единственный способ уйти от пошлости мира — это укрыться в мечте, с помощью, если надо, наркотиков и алкоголя. Всё прекрасно, кроме обыденности. Фантазии Бодлера
Начало здесь
"Я только жизнь: люблю - и существую!"
«Если умру я - не закрывайте балкона»
О гибели Лорки, кажется, уже написано не меньше, чем о его стихах. Хотя только в 1969 году в Испании впервые было напечатано чёрным по белому - «убит». До того статьи и предисловия завершались вынужденным иносказанием: «Творческий путь поэта оборвался в 1936 году». Власть долго не признавалась в убийстве. В интервью, данном через год после гибели Лорки, Франко, вынужденный оправдываться, заявил: «Следует признать, что во время установления власти в Гранаде этот писатель, причисленный к мятежным элементам, умер. Такие случаи естественны во время военных действий».
Ф. Франко — правитель и диктатор Испании с 1939 по 1975 год
Из всех речей Франко в памяти человечества останется только эта — с ханжеским «умер» и циничным «это естественно», да и то лишь в комментариях к собранию сочинений того, кого диктатор назвал «этим писателем».
Его жизнь и судьба были оборваны на полуслове. Сколько было планов, набросков,черновиков, задуманных книг и спектаклей, сколько замыслов не узнало воплощения!
Он предчувствовал свою скорую смерть. В сборнике «Диван Тамарита» есть пронзительной силы стихотворение «Касыда о недосягаемой руке». Она полна душевным смятением и трагизмом окончательного прозрения: в смерти человек остаётся один, никто не сможет ему помочь. Нежелание смириться с последним одиночеством вызывает мольбу: «Я прошу одну только руку...» Но касыда о руке — недосягаемой. Этот крик одиночества, пророческое видение будущей одинокой гибели потрясают.
Я прошу всего только руку,
если можно, раненую руку.
Я прошу всего только руку,
пусть не знать ни сна мне, ни могилы.
Только б алебастровый тот ирис,
горлицу, прикованную к сердцу,
ту сиделку, что луну слепую
в ночь мою последнюю не впустит.
Я прошу одну эту руку,
что меня обмоет и обрядит.
Я прошу одну эту руку,
белое крыло моей смерти.
Все иное в мире - проходит.
Млечный след и отсвет безымянный.
Все - иное; только ветер плачет
о последней стае листопада.
«Когда я умру - Оставьте балкон открытым...» Поёт Елена Камбурова:
Это песня «Прощание» (1924), в которой не только прощание, но и вера, что его связь с миром, с людьми не прервётся и после смерти.
Если умру я -
Начало здесь
«Но дух мой будет жить и впредь»
"Мир раскололся и трещина прошла по сердцу поэта», - сказал он когда-то. И ещё ему принадлежит знаменитое определение любви: «Зубная боль в сердце». В своих автобиографических «Путевых картинах» Гейне писал: «До последнего мгновения разыгрываем мы сами с собой комедию, мы маскируем даже своё страдание и, умирая от сердечной раны, жалуемся на зубную боль. У меня же была зубная боль в сердце». Весёлый шутник и насмешник, он всю жизнь томился безысходной тоской, заглушая душевные пытки раскатами своего язвительного смеха, в котором, однако, ясно чувствовались невидимые миру слёзы.
Весной 1831 года Гейне уезжает из Германии в Париж в надежде обрести здесь более стабильное положение. В этом городе ему будет суждено прожить четверть века, до самой смерти.
Париж. Итальянский бульвар. 1840-е.
Тем временем здоровье Гейне, которым он и молодости не мог похвастаться (всю жизнь мучили головные боли, не мог выносить ни малейшего шума, болели глаза), стремительно ухудшалось. В мае 1848 года поэт, с трудом передвигаясь, в последний раз выходит из дома.
На улице на него накатила дикая боль, он едва не потерял сознание. Так худо ему ещё никогда не было. «Может быть, это его последнее утро?» - подумал он. «И последние шаги?» Он лихорадочно соображал: куда идти? Что бы ему хотелось повидать в последний раз больше всего? Сену? Бульвары? Нотр-Дам? Сейчас надо повидать самое-самое... Ноги сами понесли его в Лувр. Каждый шаг отдавался болью. Он часто останавливался, цепляясь за чугунные прутья ограды и снова шёл, тяжело опираясь на трость.
Наконец Гейне добрался до Малого зала, где так часто бывал раньше, в котором на невысоком пьедестале стояла статуя Венеры Милосской. Он медленно поднимал веко (чтобы видеть, ему надо было поднимать их руками), и перед ним как в тумане открывались смутные очертания божественного женского тела. Великий жизнелюбец, Гейне со слезами на глазах прощался с миром красоты, в котором был своим человеком.
И богиня, казалось, сочувственно смотрела на него с высоты, но в то же время так безнадёжно, как будто хотела сказать: «Разве ты не видишь, что у меня нет рук и я не могу тебе помочь?» Он смотрел и плакал. Плакал от счастья, от боли и от бессилия.
Гейне едва помнил, как добрался домой. (По некоторым свидетельствам, его доставили туда на носилках). Больше он уже никогда не выйдет на улицу. Врачи поставят безнадёжный диагноз: прогрессивный паралич.
Внешний мир Гейне сузился необычайно. Полуослепший, он едва различал контуры комнаты, к которой был пригвождён недугом. Тело его постепенно ссыхалось,
Начало здесь
«Ухожу. На сердце - холод млеющий...»
Когда началась I мировая война, Ходасевич получил белый билет по состоянию здоровья: его лёгкие были в рубцах, ему грозил туберкулёз костей и многие другие хвори. Он страдал фурункулёзом, и жена Анна перевязывала ему ежедневно все 120 нарывов, как вспоминала М. Шагинян. А летом 1916 года с ним случилось несчастье: был приглашён с семьёй на день рождения к одной поэтессе на дачу и в темноте шагнул с балкона, который был на втором этаже. Пришлось много лет ходить в медицинском корсете.
Условия жизни в эмиграции угнетающе действуют на него: отсутствие читателей, вечные поиски работы, бытовые неурядицы, нездоровье. Он подумывает о самоубийстве и нередко пишет об этом, как бы проигрывая этот вариант в мыслях.
Было на улице полутемно.
Стукнуло где–то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась.
Быстрая тень со стены сорвалась —
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг — а иной.
Нина Берберова пишет, что такие настроения были у Ходасевича часто. Она не могла оставить его одного в комнате, больше чем на час, боясь, что он может выброситься в окно, открыть газ. «А не открыть ли газик?» - этот вопрос не раз звучал из его уст, и ей было не по себе от таких «шуток». В стихотворении «Себе» он писал:
Не жди, не уповай, не верь:
всё то же будет, что теперь.
Глаза усталые смежи,
в стихах, пожалуй, ворожи,
но помни, что придёт пора -
и шею брей для топора.
В Ходасевиче, никогда не отличавшемся оптимизмом, эмиграция только усиливала чувство трагического смысла бытия, бессмысленности и абсурда существования. В 1927 году выходит «Европейская ночь» - самая мощная и самая трагическая его поэтическая книга, в духе дисгармоничной поэтики Джойса и Кафки.
Весенний лепет не разнежит
Сурово стиснутых стихов.
Я полюбил железный скрежет
Какофонических миров...
И в этой жизни мне дороже
Всех гармонических красот –
Дрожь, пробежавшая по коже,
Иль ужаса холодный пот,
Иль сон, где, некогда единый, –
Взрываясь, разлетаюсь я,
Как грязь, рaзбpызгaннaя шиной
По чуждым сферам бытия.
У Ходасевича – рефлексия, фобии, раздвоенность сознания, депрессия, тоска. У Берберовой – напор и натиск, безапелляционная уверенность в себе, в своих силах, в своей правоте. Вода и камень, лёд и пламень...
Она живёт, отсекая всё лишнее, бесплотное и бесплодное, мешающее неуклонному движению вперёд. Никакой сумятицы чувств, никаких неразрешимых противоречий, путаницы и хаоса в душевном мире, которые, как она пишет, “если их не унять, разрушат человека”. Но его «неправильно устроенная»,
Начало здесь
«Я умру от декабрита»
Друг мой тихий, друг мой дальний,
Посмотри -
Я холодный и печальный
Свет зари.
Я напрасно ожидаю
Божества,
В бледной жизни я не знаю
Торжества.
Над землею скоро встанет
Ясный день,
И в немую бездну канет
Злая тень , -
И безмолвный, и печальный,
Поутру,
Друг мой тайный, друг мой дальний,
Я умру.
Он боялся жизни и любил Смерть, имя которой писал с большой буквы и для которой находил нежные слова. Его называли Смертерадостным, рыцарем смерти.
О Смерть! Я твой. Повсюду вижу
одну тебя, – и ненавижу
очарование земли.
Людские чужды мне восторги,
сраженья, праздники и торги,
весь этот шум в земной пыли...
У Сологуба был культ смерти. Он создавал миф о смерти-невесте, подруге, спасительнице, утешительнице, избавляющей человека от тягот и мучений.
«В самом стиле его писаний есть какое-то обаяние смерти, — пиcал Корней Чуковский. — Эти застывшие, тихие, ровные строки, эта, как мы видели, беззвучность всех его слов — не здесь ли источник особенной сологубовской красоты, которую почуют все, кому дано чуять красоту? В его стихах всегда холодно, как бы не распалялся в них небесный змий, холодно и тихо».
Я холодной тропой одиноко иду,
я земное забыл и сокрытого жду, –
и безмолвная смерть поцелует меня,
и к тебе уведёт, тишиной осеня.
В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: "Помоги!"
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал,
Как помогу?
Кто-то зовет в тишине:
"Брат мой, приблизься ко мне!
Легче вдвоем.
Если не сможем идти,
Вместе умрем на пути,
Вместе умрем!"
портрет Ф. Сологуба работы Б. Кустодиева
Сологубу на этом портрете всего 44 года, выглядел же он гораздо старше своих лет. Это отмечает Тэффи в своих воспоминаниях:
«Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно потому, что я сама была очень молода, он мне показался старым, даже не старым, а каким-то древним. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал...
Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся».
Начало здесь
В этих записках я хочу остановиться на самой последней странице жизни поэтов. Ведь смерть — это тоже своего рода произведение поэта, и без неё его творческий портрет был бы неполным.
Смерти, смерти я прошу у неба!
Некрасов заболел весной 1853 года. Он был ещё молодой человек, ему шёл 33-й год. Заболело горло, грудь, начался кашель, охрип и вскоре совсем пропал голос: поэт уже не говорил, а шептал. По ночам его знобила лихорадка. Он обращался к лучшим докторам, но те почему-то решили, что это простуда и не приняли серьёзных мер против болезни. Язва изо дня в день разъедала его гортань, гибли затылочные и шейные железы, организм разрушался, а профессора прописывали ему минеральную водичку и советовали для окончательного излечения поселиться под Москвой на даче.
Лишь через два года, когда болезнь непоправимо подорвала здоровье поэта, ему наконец поставили верный диагноз. Непостижимое ослепление медиков! «Чего же они смотрели два года! - восклицал в отчаянье Некрасов, - что я за эти два года вытерпел, а главное, за что погибли мои лёгкие, которых мне бы хватило ещё на 20 лет!»
В 1855 году Некрасовым было написано столько стихов, как никогда, и как никогда, столько стихов под знаком смерти. Почти в каждом, почти подряд. Эти мысли отразились и в его «Последних элегиях»:
... А рано смерть идет,
И жизни жаль мучительно. Я молод,
Теперь поменьше мелочных забот
И реже в дверь мою стучится голод:
Теперь бы мог я сделать что-нибудь.
Но поздно!.. Я, как путник безрассудный,
Пустившийся в далекий, долгий путь,
Не соразмерив сил с дорогой трудной...
Эти же мотивы ожидания смерти, несбывшихся надежд, непосильной тяжести взятого на себя труда звучат и в аллегорической «Несжатой полосе»:
Знал, для чего и пахал он, и сеял,
да не по силам работу затеял.
Годы юношеских скитаний, полных страшной нищеты и постоянного голода, дали о себе знать: врачи обнаружили у Некрасова рак прямой кишки. Была сделана операция, но безуспешно, поэт таял на глазах. Боли были так велики, что он часами тянул громко какую-то однообразную ноту, напоминавшую бурлацкую ноту на Волге. Салтыков-Щедрин, который видел его в этом состоянии, был потрясён и сообщал в письме к П. Анненкову: «Нельзя даже представить себе приблизительно, какие муки он испытывает. И при этом непрерывный стон, но такой, что со мной, нервным человеком, почти дурно делается».
Черный день! Как нищий просит хлеба,
Смерти, смерти я прошу у неба,
Я прошу ее у докторов,
У друзей, врагов и цензоров,
Я взываю к русскому народу:
Коли можешь, выручай!
Окуни меня в живую воду,
Или мертвой в меру дай.
Страдания Некрасова начались ещё весной 1876-го. И тогда-то впервые у него написались стихи, обращённые к Зине, его верному преданному другу:
Ты еще на жизнь имеешь право,
Быстро я иду к закату дней.
Я умру — моя померкнет слава,
Не дивись — и не тужи о ней!
Знай, дитя: ей долгим, ярким светом
Не гореть на имени моем:
Мне борьба мешала быть поэтом,
Песни мне мешали быть
Начало здесь
«В область свободную влажного Бога»
Осенью 1843 года Баратынский с женой и тремя старшими детьми решили осуществить давнюю мечту — отправились путешествовать. Их маршрут был таким: Берлин, Дрезден, Лейпциг, Кёльн, Брюссель, Париж. А в апреле 1844-го из Парижа они отправились в Италию.
Италия более всех прочих стран привлекала поэта. Ещё в юности он мечтал побывать там, и даже однажды воскликнул экспромтом:
Небо Италии, небо Торквата,
прах исторический древнего Рима,
родина неги, славой богата,
будешь ли некогда мною ты зрима?
Это путешествие оказалось для него роковым.
В Италию Баратынские добирались пароходом, по-тогдашнему — пироскафом, на котором и сочинилось его стихотворение «Пироскаф». Стихотворение, которому суждено было стать последним, похожее на прощание.
Дикою, грозною ласкою полны,
Бьют в наш корабль средиземные волны.
Вот над кормою стал Капитан.
Визгнул свисток его. Братствуя с паром,
Ветру наш парус раздался недаром:
Пенясь, глубоко вздохнул океан!
Мчимся. Колеса могучей машины
Роют волнистое лоно пучины.
Парус надулся. Берег исчез:
Наедине мы с морскими волнами;
Только что чайка
По субботам по каналу «Звезда» идёт передача «Последний день», рассказывающая, как прошёл последний день знаменитых людей — наших кумиров, всенародных любимцев: актёров, певцов, спортсменов, полководцев... Нет среди них только поэтов. Мне хотелось бы восполнить эту нишу и рассказать, как прошёл последний день некоторых из них.
* * *
Умереть — тоже надо уметь,
на свидание к небесам
паруса выбирая тугие.
Хорошо, если сам,
хуже, если помогут другие.
Смерть приходит тиха, бестелесна
и себе на уме.
Грустных слов чепуха неуместна,
как холодное платье — к зиме.
И о чем толковать? Вечный спор
ни Христос не решил, ни Иуда...
Если там благодать, что ж никто до сих пор
не вернулся с известьем оттуда?
Умереть — тоже надо уметь,
как прожить от признанья до сплетни,
и успеть предпоследний мазок положить,
сколотить табурет предпоследний,
чтобы к самому сроку,
как в пол — предпоследнюю чашу,
предпоследние слезы со щек...
А последнее — Богу,
последнее — это не наше,
последнее — это не в счет...
Булат Окуджава
В ноябре этого года исполнится 84 года со дня смерти Муры Чуковской — одиннадцатилетней девочки, почти три года сражавшейся с костным туберкулезом. Лечение в алупкинском санатории на какое-то время приглушило болезнь, но вскоре надежду родителей сменило отчаяние. Последние дни дочери были самыми страшными для Корнея Ивановича .
…Ряд кроватей длинный, длинный,
Всюду пахнет медициной.
Сестры в беленьких платках,
доктор седенький в очках.
А за сотни верст отсюда
звон трамваев, крики люда.
Дом высоконький стоит,
прямо в сад окном глядит.
В этом доме я родилась,
в нем играла и училась.
Десять лет там прожила
и счастливая была…
Мура Чуковская, 1930 г.
Детский писатель должен быть счастлив.
К. Чуковский
дом семьи Чуковских в Переделкино.
Сейчас здесь музей К.И. Чуковского
Девочка и смерть
Все с детства знают стихи Чуковского, посвященные дочери Мурочке:
...Мура туфельку снимала,
В огороде закопала:
— Расти, туфелька моя,
Расти, маленькая!
(Несомненно, Чуковский запечатлел тут реальную игру маленькой девочки. Стихи для него складывались сами собой - из домашних разговоров, из рисования вместе с дочерью, из ночных сказок, прогулок).
Уж как туфельку мою
Я водичкою полью,
И вырастет дерево,
Чудесное дерево!
Будут, будут босоножки
К чудо-дереву скакать
И румяные сапожки
С чудо-дерева срывать,
Приговаривать:
«Ай да Мурочка,
Ай да умница!»
("Муркина книга" вышла 9 декабря 1923 года.)
А это про бяку-закаляку:
Дали Мурочке тетрадь,
Стала Мура рисовать.
"Это - ёлочка мохнатая.
Это - козочка рогатая.
Это - дядя с бородой.
Это - дом с трубой".
"Ну, а это что такое,
Непонятное, чудное,
С десятью ногами,
С десятью рогами?"
"Это Бяка-Закаляка
Кусачая,
Я сама из головы её выдумала".
"Что ж ты бросила тетрадь,
Перестала рисовать?"
"Я её боюсь!"
И вот именно эту девочку поразила страшная и в те годы (шел 1929-й) неизлечимая болезнь: костный туберкулез. Лекарств от костного туберкулёза в то время ещё не было. Единственное лечение — свежий воздух, поэтому осенью 1930 года Мурочку привезли в Крым, в прославленный тогда алупкинский детский костно-туберкулёзный санаторий. Ребенка всеми силами старались спасти, но болезнь развивалась очень стремительно. Сначала заболела стопа, колено, потом глаз, потом почки и лёгкие. Лишившись глаза, тяжело дыша, почти не вставая, от боли девочка очень страдала — и
10 ноября 1931 года умерла дочь Корнея Чуковского Маша. Домашние звали её Мурочкой. Девочке было 11 лет, из которых два последних года она тяжело и мучительно болела.
Как известно, судьба часто бьёт людей – особенно талантливых – именно по самому дорогому… Мурочка была младшим и самым ярким, одарённым ребёнком из всех четырёх детей Чуковского. Она была отцовской музой, героиней детских книг Корнея Ивановича: «Муркина книга», «Чудо-дерево», «От двух до пяти». Я сделала выборку записей из дневников Чуковского, где шла речь о Муре, о её словечках, забавных выходках и проказах, в которых даже в самые первые годы сквозила талантливость и неординарность. Она могла бы вырасти и стать поэтом, писателем, актрисой, женой и матерью... Не пришлось. Мурочка навсегда осталась в памяти тем чудо-ребёнком, которым предстаёт в дневниковых записях отца и в его знаменитых книжках. Запомним её такой...
Долгожданное дитя
Мурочка, четвёртый ребёнок Чуковского, появилась на свет 24 февраля 1920 года в голодном и холодном Петрограде. "Долгожданное чадо, которое - чёрт его знает - зачем, захотело родиться в 1920 году, в эпоху гороха и тифа", - писал её отец в дневнике. Грипп-испанка, нет электричества, нет хлеба, нет одежды, нет обуви, нет молока, ничего нет.
Чуковскому было почти 38 лет, старшим детям - 16, 13 и 9. Он зарабатывал на жизнь, как тогда говорили, пайколовством: читал лекции в Балтфлоте, в Пролеткульте, во "Всемирной литературе", в Доме искусств, в Красноармейском университете. За лекции давали пайки. На эти пайки кормились все домашние: жена и четверо детей.
К. Чуковский с детьми Бобой, Лидой, Колей. 1913г.
Мурочка ещё не родилась.
"Никто во всём Петрограде не нуждается больше меня, - писал в это время Чуковский в заявлении в Наркомпрос. - У меня четверо детей. Младшая дочь - грудной младенец. Наркомпрос обязан мне помочь, если он не желает, чтобы писатели умирали с голоду... ".
семья Чуковских за обедом
Мурочка ещё совсем крошка, а отец измочален работой и добыванием еды. Дневник Корнея Ивановича в первый год Мурочкиной жизни рассказывает о ней не так уж много: младенец пищит, радуется огонёчкам, вертит головой, дёргает папу за усы, прыгает на руках. В полтора года младенец уже порывается говорить, и отец замечает, как девочка радуется, когда ей называют предметы, на которые показывают. Скоро появляется речь. "Ава - значит собака", - фиксирует Чуковский, и не за горами те времена, когда в русской литературе появится верная собака Авва.
иллюстрации к книге К. Чуковского «Доктор Айболит»
Девочка начинает говорить. Уже определяется индивидуальность: эмоциональную, чуткую, нервную