Это могла бы быть я. Там, на сцене, в блестящем пиджаке и коротких шортах, прикрывающая лицо взмокшими волосами.
Я видела, как люди преображались из бесполых девочко-мальчиков в тех, у кого всегда всё правильно и завидно. Были бы мозги. Было бы то, стойкое, как стена в их груди, что позволяет им...
Я хочу быть честной. Это мои волосы. Это моё лицо. Мой цвет кожи бумажно-бледный. Нездоровая чернота под моими глазами.
Я хотела бы быть красивой, но я не знаю, как сломать свои черты и отстроить заново.
Но я не стала бы этого делать в любом случае.
Но я наследник преступной робости, и я не знаю, как вы смотрите на меня, потому что я не смотрю на вас.
Подводит зрение. Подводят нервы.
Нужно поменять не ситуацию, а отношение к ней. Но ведь ситуация меня уничтожит.
Я не пью железо, у меня от него воспаляется кожа.
Я не буду пить с вами сегодня, потому что хочу побыть одна.
На осеннем солнышке птички клюют зёрнышки, пусть настрой на донышке - улыбнись. Ты не станешь искренней, смелой и неистовой, навсегда зависима от падений вниз. В приступах агрессии мерить злобу песнями для тебя естественно - ты смирись. Вверх ползи-карабкайся ради капли радости, плачешь от усталости - помолись. Всем на свете жалуйся, поглощая сладости, делай все, что нравится, но держись.
Вдруг ещё всё сбудется... Сигарета курится. Будто во сне чудится эта жизнь.
Бэзил проходится по басовым струнам гитары. Нервным движением головы отбрасывает со лба волосы, хотя они довольно короткие и вряд ли могут ему мешать.
- Я их всех уничтожу, - произносит он под аккомпанемент собственной музыки. - И никакая Армия Семи Наций не остановит меня.
Здесь он сбивается, едва не выпуская из рук гитару. Прокашливается, трёт подушечки пальцев, покрытые мозолями, почти кровоточащие. Ему больно играть, это очевидно. Но не играть, вероятно, ещё больней.
- Извини, я что-то разнервничался. Никогда для слушателя не пел, - объясняет он. Хайди улыбается в утешение. - Я уничтожу их всех. Нет, опять не так. Я уничтожу их всех. Я их всех уничтожу, и никакая...
В этот раз вступить у него получается хуже, но он наконец разгоняется. Пальцы набирают темп, скачут по струнам и по ладам.
- Они всё разграбят, как только я отвернусь.
За дверью раздражённо требуют:
- Заткнись уже!
Бэзил даже не вздрагивает, погружённый в песню, зато Хайди подаётся вперёд и рычит:
- Сам заткнись! Убирайся!
Бэзил поёт поперёк её слов, и она чувствует смущение, ведь он старается для неё, а она не слушает. За дверью тем временем замолкают. Хайди не то чтобы вторая после Генерала, но она - самый близкий к ней человек, и её инстинктивно побаиваются.
- Да просто он целыми днями играет. Поёт и играет, сил уже нет, - оправдываются перед ней. - А уйти я не могу, я же охраняю...
Хайди повторяет с нарастающей злостью:
- Не произноси ни слова, ясно? Замолкни.
Будто повинуясь ей, замолкает Бэзил, оставляя вместо себя лишь до боли знакомую музыку. Спортивный гимн в его исполнении звучит не победоносно, но воинственно. Черты его лица мраморно каменеют, новые слова извергаются, как ругательства:
- Ничего не хочу об этом слышать. Каждому есть, что рассказать.
Он поёт, словно жаждет кричать, но сдерживается. Это, вероятно, так и есть. Его челюсти злобно сжимаются в паузах. Хайди видит каплю слюны, слетевшую с его губ. Он в ярости.
- Если я встречу Адских гончих псов, то пошлю их к тебе.
Хайди качается в такт мелодии, ощущая, как лицо холодят недавние слёзы. Она прошла мимо охранников Бэзила, и те не обратили внимания, что её губы разбиты, а одежда окровавлена. Они знают, бьётся в голове мысль, знают, что сделала с нею Анна, и не удивляются. Всё равно убеждены, что они любовницы. У них нет ни малейшего сомнения в том, что Хайди всё стерпит. Может, они даже думают, что ей нравится.
Бэзил вдруг вскрикивает:
- Я истекаю кровью!
Хайди в панике поднимает на него взгляд.
- Я истекаю кровью, истекаю кровью прямо на глазах моего господина...
Хайди кричит:
- Хватит! Пожалуйста!
Бэзил проезжается ладонью вдоль струн, превращая музыку в режущий ухо скрип. В глазах его мгновенно меркнет злость и всплывает страх.
- Что случилось?
Люди, разговаривавшие за дверью, смолки, оглушённые неожиданной тишиной. Хайди тяжело дышит и отворачивается.
- Ты знаешь, ты же знаешь, это слишком...
Бэзил недоуменно молчит с полминуты, а затем охает от резкого осознания.
- Извини. Я не подумал, честно, я не специально. Слова песни такие. Я ничего другого не мог вспомнить. Что хорошо играю, то и выбрал. Песня известная, я её в последнее время разучивал.
Хайди качает головой.
- Ты извини. Я просто слишком внимательно тебя слушала. Ты очень выразительно поёшь.
- Вряд ли, - отмахивается Бэзил, но затем вновь задумывается и отчего-то заливается краской. - То есть, спасибо. Я не
Хайди обводит кончиком пальца тонкую букву G над бедром Генерала. Маленькая и изящная, увитая игривыми завитками, буква - точно чёрная роза, цветущая на белоснежной коже. Генерал оборачивается, взглядывая на Хайди томными глазами снисходительного господина.
- Поцелуй, если нравится. Это будет твоя присяга на верность.
Хайди робко выдыхает, прикасаясь губами к чёрному цветку-букве. Ещё секунду назад она не испытывала желания ни целовать, ни тем более присягать на верность, но теперь, поднимая голову над татуировкой, вдруг осознаёт, что именно этого ей хотелось, вероятно, всю жизнь.
- Ты всех своих солдат заставляешь так присягать?
- Нет, но скоро заставлю. И не только своих. И не только солдат.
Генерал улыбается, обнажая крепкие жёлто-белые зубы, и переворачивается с живота на спину. Хайди накрывает ладонями разведённые перед ней колени, с непривычным трепетом косясь на то, что таится между ними.
- Я слышала, что верные Жерару целуют его кольцо.
- Слышала? - понижая голос, уточняет Генерал, - Или целовала?
Хайди прячет глаза под длинными пружинами своих волос. Старчески сморщенное, будто сгнившее при жизни, лицо Генерала в контрасте с гладким телом молодого атлета заставляет думать о чёрной магии. Только колдовство могло слить такие крайности воедино. Хайди пытается убедить себя, что не знает, чего в результате получилось больше: красоты или уродства, хотя в глубине души давно хранит твёрдый ответ.
- Не целовала. Он сказал, что не тянет из меня обещаний сейчас и подождёт, пока я действительно поверю.
- Поверишь в благородство его мотивов? Или в то, что у тебя есть выбор? Милый, добрый Жерар... - Генерал смеётся, - Но прошло уже много времени. Ты какая-то совсем неверующая, Вдова.
Хайди ёжится от ещё не совсем привычного прозвища. Оно нравится ей: потому что даровано Генералом, потому что отражает нечто новое в ней, нечто твёрдое, тёмное и скорбное, нечто большее, чем являет собой её сладкое имя. В то же время сделать прозвище полным - Чёрная Вдова - страшно. По словам Генерала, столь серьёзную кличку нужно заслужить, и не просто цветом кожи. Хайди собиралась сказать, что ей это не требуется, но не решилась. Перед Генералом она часто не решается говорить.
- Я поверила тебе. А что насчёт твоей присяги?
- Её не было. Мы с Жераром с детства товарищи, а товарищи друг другу не кланяются.
- Товарищи друг друга не свергают... - шепчет Хайди, стараясь вместить в свою улыбку как можно больше невинности.
- Если одному из товарищей не нравится, как другой справляется с ответственностью, он имеет право потеснить его и взять дело в свои руки.
Хайди приглаживает волосы, пряча под ними свои обожжённые плечи и обнажённую грудь. Генерал безмолвным взглядом манит её ближе к себе, и она покорно ложится поверх длинного сильного тела. Тонкие пальцы щекочут её спину, перепрыгивая через ожоги.
- И почему, по твоему мнению, Жерар не справляется с ответственностью? - произносит она Генералу в шею, но белоснежная кожа почему-то не реагирует мурашками на тёплое дыхание.
Пальцы прекращают гулять по её спине.
- Что тебе за удовольствие говорить о Жераре? Хочешь его больше, чем меня?
Чувствуя угрозу, Хайди замирает. Вновь она не знает, как ответить, чтобы не выглядеть глупой подхалимкой. Ей нравится Генерал, нравится искренне, с этим страшным лицом и великолепным телом. Однако в их близости она чувствует себя потаскухой, и это стоит комом у её горла. Хайди молчит, скорчившись поверх мощного тела, а перед глазами бесконтрольным потоком текут кадры-воспоминания о Жераре: его синий перстень, плотная фигура в ярком костюме, блестящие волосы. Хайди страшно, точно Генерал вот-вот прочтёт её мысли. Но этого не случается. Генерал расслабленно усмехается, и пальцы вновь бегут по её спине.
- Цель жизни Жерара - покрасоваться. Он любит шикарно одеваться, вкусно жрать и когда все млеют от его улыбки. Что такое выживание он давно забыл, хотя именно это должен обеспечивать настоящий лидер. Настоящий лидер ведёт за собой войска,
Твои руки зафиксированы, а проклятье, с губ слетевшее, звучит жалобной и милою детской песней безутешною. Что ты будешь делать, девочка, когда я своими правдами в твоей группе покалеченной на колени всех поставлю? Отчего ты смотришь с дерзостью, но всегда молчишь затравлено? Если хочешь, я по-честному объясню тебе все правила.
Здесь свободы нивелированы, но идёт бой за утопию. Здесь законы ювелирные омывают своей кровью. Здесь все верят: нашу родину предстоит отстроить заново. Так уже случалось вроде бы под началами диктаторов.
Поцелуй же руку помощи, дорожи судьбы подарками. Ты не сможешь в одиночестве и бунтарскими повадками волю в массах не разбудишь: им уже не стать героями. Видя то, как ты воюешь, они вцепятся в истории своего освобождения. Они помнят, что обязаны моему к ним снисхождению. Тут ведь всё взаимосвязано.
Так целуй же руку помощи, а не то она потянется к шейке парня того тощего и немного поиграется с его слабеньким дыханием. Это как один из способов помочь справиться с отчаянием - душу страхом кормить досыта. Это как один из признаков твоего ко мне влечения: тяжело ругать неистово тех, на чьём обеспечении жизнь семьи твоей находится.
Твоя воля зафиксирована. И в тюрьму тобой уносится мысль, что я тебя помиловал.
Это как когда Тони поёт: "I'm eighteen, and I don't know what I want!", а ему уже двадцать первый год.
Всегда есть кто-то, на кого можно смотреть и говорить себе: "Ну вот и тебе неплохо".
Мне совсем не хочется задумываться, просто кажется в последнее время, будто я могу что-то сделать или понять. Надо только не выходить из комнаты.
Но это не о Бродском, я его никогда не любила. Может, впечатление подпортило большинство. Может, я ещё пересмотрю свои взгляды, от которых я и так решила отстраниться.
Иногда мне кажется, что мне лучше. Я уже не так беззащитно плаваю в окружающем мире, ориентируюсь понемногу, и чужие истории не звучат как открытие. Но, благо, стыдящего ещё много.
Почему же оно благо? Разве это может составлять меня?
Я упорно не верю, что приду когда-нибудь к концу. Или что придёт кто-то другой.
Я решила не делать таких нелепых глупостей. Не знакомиться в транспорте, опасаясь проворонить "судьбу". Я не знаю, как сочетать толерантность с консерватизмом. Да и нужна ли мне эта толерантность.
Зачем они спрашивают, хотела бы я быть военным журналистом, если я даже в экстремальной ситуации никогда не была. Откуда мне знать. Есть у меня отвага, или паника обезглавит меня.
Каждый раз, когда я что-то делаю, говоря, что верю, моя душа не рвётся, я просто принуждаю себя, полагая это правильным. Даже во снах.
Я мечтаю не принимать близко эти игры подсознания. Если бы они только так часто не подтверждались.
Но дело в том, что мои сны правда часто сбываются. И я уже боюсь, боюсь чертовски.
Снится, значит, что падает самолёт, а я прямо стою рядом с его рухнувшим горящим телом на взлётке. И знаю точно, что среди прочих погибли три человека, они сидели в самом носу. То были мои друзья, классные музыканты, я провожала их. Из России - домой. Что из этого правильно?
А у нас между тем через три дня отлёт в Берлин. И трое нас.
Ужасные трёшки, а потом ещё один мерзкий сон. И вот я уже не могу противиться чувству, что умру в самолёте. Они ведь падают.
И нельзя никому сказать. Кому я скажу? Наведу панику на девчонок? Они верят мне. Они точно видели, как я умею ванговать/жойенить: "Нихрена не получится".
Как сказать, что мы, может, умрём? Или маме? Мама так вообще сны мои для моего спасения использовала. Когда-то мы нашлись с ней, потому что она вспомнила, что мне снилось. В том самом месте, что мной было описано. Она пришла туда и ждала, а я случайно проходила мимо.
Ну так как к своей смерти-то подготовиться? К тому же к такой печальной смерти - в падающем самолёте. Там, говорят, атеистов нет.
А я даже на причастие не сходила, хотя собиралась. И правил вечерних-утренних не читала. Время ещё есть, а я всё равно не читаю. Поди не поможет с моей отдачей.
Не сдавать же билет. Не отменять же то, что мы планировали с самого февраля. Маша так хотела. Что будет больше по-свински: отказать ей в поездке или согласиться, допустив её смерть?
Всё небось от того, что в День Победы летим в Германию. Бабушка сказала, ей за меня стыдно, но она никому не расскажет. Спасибо, что прикрываешь, бабуль.
Что останется от меня последним? Я всё думаю, просыпаюсь и думаю: "Жизнь-то в обратном порядке пошла". То считала восемнадцать, девятнадцать, двадцать, а тут два дня остаётся, да один день.
Кому я могу послать смс-ку со сдержанно-высокомерным: "Не поминай меня лихом. Прости, что я чудила". Чтобы только что-то доброе осталось.
Но я не раскаиваюсь и в противовес Канцлеру Ги с её "Разными дорогами" нераскаянной и умру.
Что последнее вспомнить?
Я не возмущаюсь, встаю рано, еду в универ на какие-то пары, которые в голове всё равно не держатся, ведь светит май, да и надо собирать чемодан. Маша спрашивает, что я в него
Сьюзен хотела даже застрелиться. Бэзил видел это сквозь проём смежной комнаты. Дориан видел через окно, как она поднесла пистолет к виску и закрыла глаза. Он смотрел с интересом: хватит ли ей мужества спустить курок и пасть замертво, ничего никому не сказав, не вскрикнув и не заплакав. Сьюзен простояла так с минуту, потом опустила оружие и долго, минуты две, вглядывалась в дуло. Она что-то произнесла одними губами, слово было двухсложным. Затем нервно обернулась, в лице её мелькнул стыд и страх, но не перед своим желанием, а перед мыслью, что кто-то мог заметить её намерение. Она пришла к выводу, что никто не мог, хотя Бэзил и Дориан даже взглядов не опустили. Так и смотрели на неё: один сквозь стекло, другой - сквозь проём смежной комнаты.
Бэзил состоял из смольных волос, бледной кожи, длинной клетчатой рубашки, свободных джинсов и ботинок с самой твёрдой подошвой. Кенни говорил, чем обувь тяжелее, тем лучше, но и не скрывал, что сам носит лёгкую. Бэзил сидел недвижно целыми днями, опустив связанные руки на колени, и изредка встряхивал головой от боли в ухе.
- Сынок и папочка теперь ещё больше похожи, - сказала Сьюзен, бросив в конверт его отрезанную мочку.
Конверт пропитался кровью. Запечатанное в нём письмо рисковало размыться, но её это не беспокоило, она в это даже не верила. Ничто не сумело бы уничтожить такие важные слова.
Не вернёшь Кенни - следующей посылкой будет рука. Можешь выпустить в меня сколько угодно пуль, но прежде я вылью весь мозг из башки твоего сынишки.
Бэзил молчал. Когда ему резали ухо, он почувствовал, как на глаза наворачиваются слёзы, но удержал их. Это были не слёзы боли и страха, а слёзы безысходности и тоски. Ради освобождения Кенни он готов был отдать и руку, ему не было жалко себя, просто казалось, что всё это не поможет. Он задавался вопросом: "Как до такого дошло?", и именно от вопроса хотелось всхлипнуть.
Пальцы Сьюзен были в крови. Её нож был в крови. Она оставила множество кровавых отпечатков, закрывая конверт. Кровь стекала по шее Бэзила под рубашку, ползла по груди. Он склонил голову набок и зажмурился.
Когда Сьюзен связывала ему запястья и лодыжки, Бэзил попытался убедить её:
- Я не убегу. Я заодно с вами.
- Я знаю, - сказала она, на миг подняв на него глаза, - Потому и связываю несильно. Чтобы твои конечности не затекали.
Бэзил благодарно кивнул. В этом тоне Сьюзен ему послышалось дружелюбие, даже забота, и он вновь уверился, что она не держит на него зла. Просто хочет вернуть Кенни. Просто использует его как единственный козырь. Бэзил был не против быть этим козырем. Он понимал её.
- Но если ты побежишь, - вдруг прибавила Сьюзен, - я догоню тебя и выколю тебе глаз. Может, оба глаза. Я буду отрезать тебе всё, что только можно отрезать, чтобы ты при этом не умер, тебе понятно?
И Бэзилу стало так больно, что пришлось сдержать уже не слёзы, а позыв к младенческому рыданию. Сьюзен смотрела на него как на омерзительный кусок мусора, который хочется швырнуть в канаву и поджечь, но нельзя. Она душила в себе не доброту, а ненависть к нему. Потому её руки и не дрожали, лишая его мочки уха. Бэзил кивнул опять. Сьюзен вышла из комнаты.
Она ходила из угла в угол, заламывая руки и повторяя:
- Кенни ранен и у Жерара. Трейс пропала. Кенни ранен и у Жерара. Трейс пропала.
Она говорила это на вдохе и выдохе. Громко и про себя. Запрокидывая голову, она молилась этими словами: "Кенни ранен и у Жерара. Трейс пропала". Иногда она резко замирала на месте, обхватывала руками голову и медленно, с недоумением, будто спросонья произносила: "Кенни ранен и у Жерара? Трейс пропала?" В такие мгновения Бэзилу казалось, что она до сих пор не может осмыслить случившегося, что сколько бы она ни повторяла эти слова, ей не удаётся поверить в них.
Дориан говорил, надо питаться, иначе она ослабнет. Сьюзен вскрикивала: "Кенни
Паника затяжками мною вдыхается. Как прихватит порой - лучше бы спина, честно.
Я опять где-то на коленях, и слова мои разлетаются птицами.
Мне бы поговорить с кем-нибудь.
Она спрашивает: "Зачем он тебе?" с таким выражением, что напрашивается продолжение: "Недоумок".
"Какая разница, что он там понял, а что не понял?" - спрашивает она, и это, пожалуй, самое суровое, что я слышала от неё в жизни.
И самое верное. Иногда в людях будто заговаривает что-то не ихнее. Самое валящее с ног.
Зачем мне?
Неужели она видела, что мне правда больно? Неужели она это чувствовала?
Как претензии свои я стенам высказала.
Почему сейчас это проснулось, почему мне нужно чьё-то... одобрение?
Чья-то хозяйская рука на моей голове, типа молодец, Найдочка, хорошая собака, хватит с тебя на сегодня.
Никогда не умела выплёскивать свою больку.
Отвлечься бы, книга же про Польшу лежит.
Я отсчитаю 10 дней.
С сегодня.
И успокоюсь навсегда.
Пока есть время, пока всё это давит по минимуму, чего я больше боюсь: не суметь писать или не суметь того, что даже сама не осознаю? Надоели жестокие картины перед лицом, когда я включаю принадлежащую другим музыку. Не должны они быть в моих глазах, а должны быть по другую сторону экрана, набранные моими пальцами, но с каждой минутой вероятность того всё ниже. Не слушать музыку было бы идеальным вариантом. Просто не включай её, ведь она разрушает и тебя, и то, что не относится к тебе лично. Музыка всегда лишала меня способности делать необходимое. Как я ненавижу себя в одном углу комнаты, а затем в другом. И этот тёмный свет, стимулирующий поток мыслей. Не нужно так. Ведь ты можешь просто не включать музыку. Но это как с курением: физической ломки нет, но есть чувство неполноценности, беспокойство, если привычного не случается. Правда, в случае с сигаретами я почти уверена, что смогу отказаться от них, если действительно разозлюсь. А вот с музыкой - сомневаюсь. Всё же стаж прослушивания у меня куда больше, чем стаж курения.
С тех пор, как немного изучила аутизм, стало нравиться и казаться очень верным слово "аутичный". Я использую его часто и часто совершенно не в том значении, что с ним прежде ассоциировалось. Раньше казалось, аутичный - это такой одиночка, чуждающийся людей, погружённый в свой мир. Мама называла меня так в шутку, но с долей сожаления. Только вот настоящий аутист может быть вполне себе общительным, ибо это не характер и не черта, а иначе функционирующий мозг. Аутизм позволяет своим детям быть разными: пессимистами и оптимистами, экстравертами и интровертами, просто восприятие даёт им иное, очень от нашего отличное, и оттого нас пугающее.
Аутист привыкает к одному распорядку и требует его от окружающих, от самой вселенной. Малейшие отклонения от установленного алгоритма выбрасывают его за грани понимания мира. Насколько я могу помнить, такова общая черта аутистов. Они нуждаются в стабильном течении своих дней. Потому я применяю "аутичный" (это просто прилагательное, оно не связано с диагнозом) к себе. Сложно объяснить так, чтобы стало понятно, почему я считаю это своей индивидуальной чертой, а не общим человеческим свойством. Все ведь привыкают к чему-то, всем порой тяжело принимать изменения. Может, ключевое слово - "паника". Может, "потерянность". Но и они недостаточны. Я не могу бросить многие совершенно ненужные действия, иногда мне кажется, они засасывают меня при попытке отстраниться, иногда кажется, я умру без них, ещё минута - и умру точно.
Впрочем, у Тайлера этот симптом был куда более патологическим. Правда, я уже не могу вспомнить ни одного примера. Только знаю, что порой он чудил, находясь на границе страха и недоумения. Я считаю это его свойством, как и то, что он любит крушить всё, что видит, если злится. Причём не столь со злости крушит, сколько для зрелищности. Распущенность и несдержанность - я всегда говорила, что это дурные черты, их надо глушить в себе, а не выставлять напоказ. И в гневе никогда Тайлеру не сочувствовала.
Зато штрихпунктирной линией эти черты передались его женскому прототипу - Бэндит. Там они смотрятся гармоничнее, потому что Бэндит - синоним глаголу "швырять всё, что есть в руках, и вопить матом". Распущенность и несдержанность, оно понятно, но ещё в ней - вспыльчивость и отчаяние. Наверное, так это зовёт для себя Кенни и потому он находит причины ей сопереживать чаще, чем с раздражением сжимать зубы и смотреть осуждающе.
Так вот, что ещё про аутичность.
Аутичность - это нечуткость. К себе уже не применяю, ибо для меня скорее подходит "чёрствость" или "душевная окаменелость". Аутичность-нечуткость же более коренная неполноценность. Аутист не способен представлять или хотя предполагать чувства других людей. Он спокойно может заявить: "Ты такой уродливый, мне смотреть на тебя противно" и не иметь при этом цели кого-либо задеть. Он всего лишь выражает то, что ощущает, без идеи о том, как это бьёт по собеседникам. Вероятно, аутисты очень честны, но про это не будем.
Пример аутичной нечуткости в моей практике - это Кенни Маккартни из ХМ. Разумеется, он никогда не скажет ничего столь же нездорового, но по тому, как он общается с людьми, какие обещания может дать и как бездумно разбрасывается важными словами, видно, что мысли о состоянии окружающих не посещают его голову. То есть, вообще. Он про это не задумывается, а не то что оправдывает себя или самовольно поступает как лицемер. Особенно ярко это проявляется в отношениях с Трейси. Он ведь не влюблён в неё, но он видит, что она хочет от
Странное ощущение. Уже давно знала, уже, пожалуй, не один год знаю, но только теперь, когда появилось желание говорить о себе, это стало настолько ясно. У меня нет музыки, отражающей меня. Просто возмутительно: есть пугающие несколько десятков песен про Кенни из БК, Тони Маккормика, Бэндит, когда она изменяет, Мэтта, когда он пьёт, Бэзила, когда он осознаёт своё одиночество, или Юэна, когда его щёлкают по носу. Но нет песен про меня. Вот меня, какая я есть в данном периоде жизни или хоть в какой-то своей эмоции. Есть, конечно, старые песни или те, которые я зову вечными, которые вроде как говорят обо мне статичной и неизлечимой, но ведь не будешь же слушать Placebo - Teenage Angst или там Агату Кристи - Чёрная Луна прямо сейчас, чтобы лучше понять, о чём думаешь.
Они не помогают. Они, напротив, обманывают, выставляя вперёд то, что в данный момент не нужно, то, о чём было сказано прежде не один раз, или же уносят в воспоминания, как и песни-старьё, не вечно актуальные, но вечные фотографии.
Как искать свои текущие отражения в музыке, если музыка всегда сама меня находила? Да и нужно ли? Может, я попросту переросла тот этап, когда требуется говорить чужими словами о своих состояниях и ценностях. Может, уже не будет позыва крикнуть душой: "Вот оно! Верное!" и петь строчки от своего лица и имени, ничего не вспоминая и ни с чем посторонним их не ассоциируя. Если так, то оно, конечно, не грустно до безысходности, но мне всё же хотелось бы ещё хоть раз испытать это чувство слияния с чем-то, сотворённым не мной, но подходящим мне, точно сшитое по моим меркам платье.
Из платьев вырастаешь. Это с первого взгляда похоже на одну из очевидных, не нуждающихся в озвучке истин, которые я так страстно не перевариваю. Но если вдуматься, это и удивительное, и сомнительное утверждение. Из одежды вырастает ребёнок или любой человек, если это духовная одежда, но мне почему-то всегда казалось, что моё тельце, хоть физическое, хоть духовное, не меняется в размерах лет с тринадцати. Неправильно так думать, это даже опровергается реальными фактами, ибо сегодня я влезла в юбочку, которую запрятала в глубину шкафа года два назад, потому что она дико давила моё пышное пузо. Носить угнетающую одежду я не люблю, будь то официальный белый верх-чёрный низ, или юбка для стройных, или туфли со слишком маленьким каблуком, в которых мои ноги-колбаски хочется отправить голодающим детям в Сомали.
Ни при каких обстоятельствах я стараюсь на такой мазохизм не решаться. Ведь это огромная, если, ссылаясь на классика, не сказать дьявольская разница: когда в школе Перехода толкает тебя на лестнице, и ты одета в примерную блузочку с пиджачком, или когда он делает то же самое, но ты одета в свою длинюще-бесформенную клетчатую рубашку. В обоих случаясь ты понимаешь, почему он так поступает - потому что ты ему отвратительна. В обоих случаях понимаешь, что именно в тебе для него отвратительно. Но ведь ключевое здесь не понимать, а переносить. А перенести получается по-разному. В ситуации с блузкой и пиджаком ты застываешь в жалкой позе на этой лестнице и хочешь умереть, умереть, умереть навсегда и бесследно, и, конечно, не от того, что какой-то дурачок тебя шуганул, но от того, что твоё внутреннее с ним соглашается: ты действительно отвратительная, нелепая, жирная уродина, находящаяся не на своём месте, не в своё время - от того, что ты не своя для самой себя. Убивает ведь не посторонняя ненависть. Убивает желание вылезти из противного самой себе тела и оставить его в куче прочего удушающего дерьма. Можно сколько угодно задаваться вопросом "Почему все могут ходить в школу и не быть тошными ни себе, ни другим, а я не могу?", но ведь его безответность лишь сильнее будит желание вскрыться.
Куда лучше, когда подобных раздумий не возникает совсем. В случае с рубашкой ты поднимаешься гордо и улыбка рвёт губы. Конечно, это не очень здоровая улыбка, улыбка, прячущая отчаяние и многие родственные предыдущему вопросы, ведь ты по-прежнему опозорена, ты изгой, ты ничтожество, и ты всё так же согласна с этим. Но тебе есть, что всему этому противопоставить.
Ты чувствуешь себя собой. Знаешь, что не лжёшь и не притворяешься, не делаешь глупых попыток вписаться и угодить. Ты в мерзком месте, среди мерзких людей (или это всего лишь твоё специфическое восприятие), но ты знаешь, что честна с ними.
Серо-синее небо + ветер, вздувающий в воздух волосы + безлюдная улица + Judas Priest - Decapitate = невыразимая лёгкость бытия
Странное дело.
Мало того, что я всё наврала в предыдущей истории, так ещё в одном и том же месте написала: "В глубине души я верю, что всё будет нормально" и "Я не умею ждать добра". Вот ведь парадоксальное существо - человек.
Разумеется, я умею. На веру в лучшее я трачу большую часть своей жизни и оправдываю ей своё бездействие. Это невероятно удобно. А сомнения у меня от того, что порой, говоря слишком много светлого, я отчётливо чувствую, что вру себе.
Я бесконечно нервно отношусь ко внутренней лжи. Со времён девятого класса не считаю допустимым даже капли самообмана. Потому, если ощущаю внутри что-то неверное, впадаю в панику.
Врать себе - ещё больший суицид, чем всё остальное.
Так долго была убеждена, что уж я-то - я! - никогда не смогу потерять себя даже при желании. Ведь мне плевать на моду, чужие мнения и оценки, я очень замкнута в себе, постоянна во вкусах и взглядах, вытащить меня из панциря - практически невозможно. Следовательно, невозможно и изменить. Уже в четырнадцать я отлично знала, что я такое. Для того возраста, конечно. Я имею в виду, я не была переменчивой и ни за чем ненужным не гналась. Я уже понимала, что этим быть могу, а вот тем - ни при каких условиях. Однако ясно видеть свои слабости ещё не умела. И иногда дурные черты принимала, если не за хорошие, то за интересные как минимум.
Мне было лишь на два года больше, чем двенадцать. Ну или на два с половиной года. Я по-прежнему имела стремление дотянуться до дна, глотнуть предельно много темноты.
Мечты сбываются. Страх после столкновения с ним никуда не делся, а размножился на копии. Теперь его больше. Его приходится запирать глубже. Зачем, спрашивается, я вообще его набрала?
Моей странной чертой по тем временам была склонность привязываться к человеку с фанатской преданностью. Может, виной тому моя замкнутость. Когда ты не способен иметь в окружении много людей, то болезненно цепляешься за того, кто всё-таки имеется. А может, так сумасшедше помешиваться меня научила одержимость личностью Джерарда. Преклонение перед кумиром - был единственный известный мне тип любви.
В общем, мне бы вовремя оценить эту слабость. Мне бы внимательнее слушать Three Days Grace (тогда уму-разуму меня учили только песни), у них же ясно поётся: "Не клади свою жизнь в чужие руки. Её непременно у тебя украдут". Но я решила, что быть маньяком куда увлекательнее, и руководствовалась следующим плей-листом: Skillet - My Obsession, Evanecsence - Taking Over Me, Otto Dix - Раб.
Что тут ещё говорить?
Страх потерять себя с тех пор один из самых нарывающих моих страхов, хотя я даже не знаю, что во мне такого ценного. Я боюсь любой корректировки и воплю: "Ты не смеешь мне диктовать!", а ведь мне и советы дают нечасто, не то что диктуют.
Просто воспоминания ещё слишком живы. Как это страшно, Господи, смотреть на своё отражение в зеркале и не узнавать то, что видишь. Когда на фото не ты. Кто-то симпатичный, чуть похудевший, в милой кофточке. Но не ты. Голоса вылезающие из стен, и эти удушья.
Больше никогда. Умоляю, никогда больше!
Не крайняя ли степень такого страха - способность тиранить? Как могла она во мне выработаться, если я на своей шкуре знаю, каково быть сломанным? Я не уверена, имеется ли она, может, это просто отношения себя так изжили или несходство характеров повлекло слишком сильное разочарование. Но вдруг я всё-таки склонна? Я не хочу тиранить. Я так боюсь подобных проявлений.
Обещаю, я не буду, не буду.
Мой новый возлюбленный должен будет принять меня с такими ожогами. Ему придётся быть снисходительным. Ему придётся меня видеть. Или есть ещё время всё это залечить?
Хорошо, давайте сначала.
Почему я так плохо пишу? И почему так тяжело?
Даже то, что мне нравится, я делаю из-под палки и ниже среднего.
Шаблонными фразами, картинками рубленными.
Будто мой словарный запас... А впрочем, забудем о нём.
Мы то вверх, то вниз, правильно?
В глубине души я верю, что всё ещё будет нормально.
В глубине души я верю. Это приятно обнаруживать спустя два года шагов назад.
Звереть от злости, гнить в унынии и развратничать нравится мне больше, чем молиться. А ещё терять контроль над языком. Надо что-то делать, но
Кто сказал тебе, литл Сьюзи, что ты можешь изменить или измениться?
Делай что-нибудь. Делай хоть что-нибудь. Главное.
У меня отвод от донорства за нехваткой 4 кг веса и от причастия за нехваткой 40 дней поста.
Было время, я чувствовала своих демонов так близко, что знала, когда их когти дерут меня.
Теперь не чувствую ничего, даже не слышу шёпота.
Но всё больше боюсь, однажды открыв глаза, обнаружить себя у ног далеко-не-Бога.
Спаси меня.
Я отлично знаю, что Ты здесь.
Стоило хоть раз по-настоящему закричать - и побежал хоть какой-то ручей. Ширину и мощь его я ведь, к сожалению, не уточняла.
Но не важно всё это. Прошу, не подумай, будто я ропщу.
И я прекрасно понимаю, чего Ты хочешь от меня. Удивляюсь безмерно, но понимаю. Продолжая не делать.
Я просто духовная самоубийца.
Громче всех утверждала, что с каждого по-своему спрашивается. Я, мол, немощная, ничем не одарена, не смотрите на меня, пожалуйста, выжидающе.
Я просила о силах. На шаг, на рывок. А Ты говоришь, будто есть они, будто сама должна.
Это замкнутый круг. Пока я не поменяюсь, у меня ничего не поменяется.
НО Я НЕ МОГУ СДЕЛАЙТЕ С ЭТИМ ЧТО-НИБУДЬ ГОСПОДИ ПОСМОТРИ КАК Я ОПЯТЬ ПЫТАЮСЬ И ОПЯТЬ ВЫСТРЕЛИВАЮ В СЕБЯ
Не было и минуты, чтобы я кого-нибудь в чём-то обвинила по-настоящему. Ну ладно, пара минут случались. В выражениях типа: "Школа меня покалечила" или "Если б бабушка не забрала меня с вокала в шесть лет, сейчас я умела бы петь". Но ведь школа реально покалечила, а бабушка всегда считала, будто знает всё лучше других.
Так-то я не настолько пропащая, чтобы не понимать, что сама всё устроила. Если надо мной издевались, значит, я позволяла издеваться. Если во мне подавили волю, значит, я позволила подавить.
Почему я не умею радоваться и испытываю постоянное беспокойство? Окей, ответ: я не считаю, что жить иначе - правильно.
Ужасно глупо, но я попросту не представляю себя заявляющей "Проблем нет, всё хорошо, а дальше будет только лучше". Да если я так скажу подо мной земля провалится. Хотя в глубине себя я осознаю, что проблем нет. Я делаю это не потому, что жалею себя (не за что жалеть), а потому что очень боюсь радоваться.
В детстве я умела останавливать минуту, прижимаясь к маминой руке, и говорить: "Я самый счастливый человек на свете". Я хорошо это помню. Как и то, что в действительности в такие минуты никогда себя счастливой не считала. Напротив, тосковала и нервничала. Потому что момент не был счастливым. Мамина рука не была счастливой, я не была счастливой. Я выдумывала счастье для того, чтобы иметь подобия таких моментов в своей коллекции, ведь не знала настоящих.
Я всегда была взвинченным, плаксивым ребёнком, таковой меня делала моя чуткость ко взрослым проблемам. Они не хотели признавать этого. Они не верили, что я там, где-то в своей комнате заламываю руки и таращусь на своё зарёванное отражение, говоря с
Слова рвут грудь уже которую неделю.
Я смеюсь очень несдержанно, чувствую боль в венах, чувствую себя грязной, кем-то облапанной, кем-то принятой не за ту, кто я есть.
Ты мне совершенно не нужен, ведь ты не приходишь на помощь.
Я никому не позволю оставить себя умирать.
Пусть умираю я тысячу раз на дню.
Кенни смеётся очень искренне и очень знакомо. Я отвыкла от его смеха, как и от него самого, но легко узнаю это взвизгивание.
- Ты... будешь дизайнером?!
- Дизайнером СМИ, - поправляю я мрачно, хотя на самом деле мне тоже смешно.
У меня приподнятое настроение, позади солнечно-пошлая пятница, и это пока ещё тот момент, когда кажется, будто всё чертовски легко и просто.
Я лежу на полу, закинув на кровать ноги, жвачка во рту придаёт мне развязности. Запрятанная в капюшон голова Кенни смешно светится русо-оранжевым. Он перестаёт хохотать и смотрит даже с некоторой серьёзностью.
- Сколько профессий ты уже сменила?
Я слышу потенциальный ответ в его мыслях: "Три". Видимо, он спрашивает, потому что ностальгически помнит, как я щупала у него лимфоузлы. Тогда мне казалось, что вся жизнь будет под контролем. Я верила, будто смогу помогать. Но однажды это просто взяло и рассеялось.
Я смеюсь уже очень грустно:
- Я ни одной профессии не получила. Может, и не получу, если поступлю на дизайн.
- Но тебе разве нравилось когда-нибудь...
- Никогда, - предупреждаю я его вопрос, - Но мне ничего не нравится, Кенни. Я иду туда, где у меня меньше всего шансов, потому что туда, где шансов было много, я уже сходила. Это понятно?
Он хмурится.
- Ну не тупой же я, - и болтает ногами.
- Мне не привыкать тащиться сзади.
Он молчит и хмурится ещё сильнее, даже подаётся вперёд, точно в напряжённой попытке что-то вспомнить.
Может, хочет процитировать "The last in line is always called a bastard". Впрочем, на такое не хватит памяти.
Мне хватает, что в его глазах я по-прежнему Настя Эндворд, почти не отличаюсь от той пухленькой красноволосой изгойки, девушки Тайлера, истеричной абитуриентки и выпускницы, мучимой моральными рвотными позывами. Даже если я сама себя такой не вижу. Я жива в нём, а это - почти вечность.
- Я похожа на художника. Я странная. Нелепо выгляжу. Меня должны принять на дизайн.
- Твоя подруга горячая, - заявляет он с демонстративным равнодушием к моей теме, роясь в тех воспоминаниях, где я трогаю её грудь, сравнивая наши размеры.
Разумеется, никакого дизайна.
Просто хочется иногда подумать о себе по-наглому много и до слепоты радужно.
Будто мечты - вовсе не мечты, а дальнейшие планы. Иногда хочется дерзить.
Но никогда
Не скончаться мне в славной битве среди отцов или типа того.
Моя участь - находить себя в отвратительном герое "Записок из подполья" и молчать.
Забываться в глупых шутках и пустой болтовне, чтобы хоть как-то утешить то, что во мне вопит.
Мне страшно жить здесь.
Я боюсь, что стану бесноватой и буду утробно выть во время службы в церкви. Как вернуться, если ты бесноватый? А если мой ребёнок станет бесноватым из-за того, о чём я думаю?
Я боюсь, что сброшусь с крыши, когда мне будет двадцать три или двадцать два.
Я сойду с ума и примусь преследовать какого-нибудь маленького мальчика.
Сопьюсь, в конце