Мы становимся настоящими за одно мгновение. Случайно сталкиваемся на шумной городской улице, рассыпаем безадресные, заученные наизусть, равнодушные извинения, а потом замираем и удивленно рассматриваем друг друга, словно впервые встретились с человеком среди уродливых бетонных конструкций. Стоим, смотрим и становимся настоящими. Это ясно по резко обрушившейся на нас огромной громкой тишине. Нет, вокруг все так же шумно — тишина воздвигается внутри. В ней различимы и крайне важны очень маленькие звуки — шорох одежды, кожаный скрип ремня твоей сумки, наше сердцебиение (очень разное, мое тук-тук-тук — глухие шаги старика по едва освещенному коридору, твое дзынь-дзынь-дзынь — музыка ветра, тонкие металлические палочки бьются друг о друга). Смотрим, вслушиваемся и понимаем — вот оно. Наконец-то настоящие. До этого были чужими даже для самих себя, а сейчас — родились, вылупились, стали. Теперь можно сказать «вот я, смотрите, вот!» и не поморщиться пафосу и наигранности слов. Вот я. Смотри. Голый, новорожденный, истинный, плохой и хороший перед тобой. Вот ты — смущенная, честная, живая. Все, что было раньше — сон, вымысел, неправда. Все происходит в одно единственное мгновение. А потом время прозрения истекает, я отвожу взгляд, ты пожимаешь плечами, и мы уходим каждый жить своей искусственной жизнью среди уродливых конструкций из бетона.
Литература — она как семейная жизнь. Читаешь книгу и влюбляешься до дрожи. В язык автора, в его образы, во вложенный им, понятный тебе до духовного родства смысл или глубину настроения. Читаешь одну книгу, вторую, засыпаешь, запустив пальцы в лохматые страницы. Просыпаясь, ласково улыбаешься обложке. Предвкушаешь. То есть создаешь некое пространство гармонии, зону принятия, нужности и незаменимости. Покупаешь книги снова и снова, но… В какой-то момент, читая одну из них, ловишь себя на том, что все стало другим. Все испортилось. Очуждело. Словно бы человек писал только для тебя, а потом вдруг начал писать для кого-то другого, незнакомого. Ты расстраиваешься, обижаешься, ты не понимаешь — он же может, может писать так тепло, так близко, почему не делает этого? Почему перестал? Начинаешь злиться, поругивая бывшего любимым, а теперь изменившего тебе писателя. Дальше все как у взрослых — развод, раздел имущества, девичья фамилия. Пару месяцев поднывающей тоски, и на горизонте появляется новый литературный бойфренд.
Я тоже морщил нос, когда выбранные мной авторы внезапно делали поворот на своем творческом пути или, наоборот, оставались прежними, не успевая за моим собственным ростом. Пока не стал одним из таких авторов. Вечных изменщиков, если метафорически — то хранящих на книжных полках целые мешки обручальных колец с рук бывших партнеров по чтению. Я стал больше понимать, смотреть другими глазами. И теперь, когда рвется моя настроенчески-духовная связь с очередной честно прожитой книгой, я тихо улыбаюсь и шепчу благословение вслед высокой душе, уходящей в свое, ведомое только ей, но всегда такое необходимое странствие.
Рядом с тобой сейчас, вероятно, кто-то.
Кто-то из тела и звуков - как настоящий.
Я же фонарщик, я мажу светом пустоты
В их звуках, телах, в их просторных белых рубашках.
Все эти люди между - они связисты,
По ним до меня доходит твое дыхание,
По их голосам тернистым, рукам землистым,
В их самых теплых и самых тайных карманах.
Ведь мы похожи, мы дико чуем друг друга,
Включаем ночь и проводим эфир по людям.
Ты где-то там, вырезаешь из спальни угол,
Я где-то здесь, из угла наблюдаю чудо.
Потом твой голос в наушниках скажет "поздно",
И я расплачусь, я сделаю вид, что верю
В большую власть циферблата или наркоза,
В простую заповедь "не прислоняйся к двери".
Потом закончится время. И будет осень
Своей разорванной юбкой дворы мести.
Потому что дом закрывается ровно в восемь,
Потому что сердце работает до шести.
Во мне все еще есть человек — в скорлупе, между стен, с поднесенным к виску ружьем,
он лежит на перилах моста — сам себе господин, сам себе к идеалам просроченный пропуск.
Он ручьем между корок сгоревшей кожи, между рыхлых мыслей вовне течет,
пока я изучаю линейкой собственных органов в теле пропасть.
Но потом приходит она и находит во мне человека — он бледен, худ,
она видит, как медленно падают стены, падают руки, на пол ружье - это был контрольный.
И тогда она на груди мне рисует зеленый сад, рисует пруд,
говорит: «Стрекоза задевает крылом твое сердце, тебе не больно?»
Мне не больно, куколка. Мне теперь больно не будет уже никогда.
Потому что падение стен — это только рождение новых проемов.
На груди моей сад. В пустоте моей пруд, как постскриптум последним годам.
Но во мне человек был когда-то, и я это помню.
Если слово из тела вырвано
(не хотело, поди, наружу
вылетать, об углы калечась,
да пропало среди страниц),
то тогда оно мир застелет,
где огнем своим, где соломой,
станет красным на фоне серого,
побежит от руки строкой.
Это как стоять над обрывом,
совмещая полет и ужас,
это как понимать конечность
человека — и тем ценить,
есть в поэзии что-то смертельное,
что делает ее громкой,
есть в поэзии что-то смертное,
что делает ее живой.
Сначала я искал перья. Белые, черные, серые или даже синие — это не имело никакого значения. Я искал их под кроватью, искал на полках шкафа и в ящике с постельным бельем, искал в водостоке и под ковром. Я нашел две чайные ложки, давно потерянный перстень, мусор и почему-то вырезанное из бумаги солнце, но перьев не было.
Тогда я купил в охотничьем магазине бинокль и сутками наблюдал небо. Кажется, я изучил все повадки птиц и все виды облаков — перистых, слоистых, кучевых. Я начал разбираться в оттенках цветов, наблюдая, как медленно голубой или почти белый становится красным, фиолетовым или коричневым, как твой кофе. Я долго смотрел, как летят самолеты, мне даже кажется, что я научился читать мысли людей в них. Я видел мириады звезд, но больше я ничего не нашел в небе.
Тогда я обратился к книгам, я читал их одну за другой — труды ученых мужей, труды праведников, труды зрящих в себя поэтов и труды обычных романтиков с широкими восторженными глазами, сквозь которые все чаще проступала детская, девственная любовь к жизни. Я сдувал пыль со страниц и складывал огромный пазл, решал головоломку, не имеющую названия.
Я объехал многие страны, я забирался в самые дикие районы, в самые заброшенные здания, в самые непроходимые леса. Я искал на вершинах гор и под водой. Каждому, кого я встречал на пути, я задавал один и тот же вопрос. Кажется, я спрашивал даже у огромных медленных рыб и у маленьких бежевых ящериц на стенах тропических хижин.
А потом я все же узнал, что ангелов не существует. И ты просто самый невероятный человек из всех, кого я когда-либо знал.
Ты сидишь в кресле, запивая чаем полпачки
мелких вредных привычек — иллюзий твоего равновесия,
тебе тошно дома, ты решаешь поехать на дачу,
потому что прочел — на природе всегда интереснее.
Приезжаешь. Садишься в саду и упорно ищешь
в равнодушии глаз философское-созерцательное,
долго смотришь на яблоню в поисках духовной пищи,
но находишь лишь дерево. Или хуже — только название
того дерева. Находишь листву, кору, древоточца
и предметы цивилизации — брошенный пластик,
так приходишь к вопросу, ответа на который не хочется:
почему ты решил, что именно здесь станешь счастлив?
Почему этот сад или томное его обнажение,
шепелявое старостью листьев под костистыми ветками,
обязательно станут чувством, как желание женщины,
или чем-то похожим, озаглавленным в книгах поэтами.
Ты сидишь в саду, понимая: эти мысли — видимость,
на обратной стороне души коренные пятна.
Ты прекрасно знаешь: все будет не так, как выдумал,
но настойчиво, страстно убеждаешь себя в обратном,
убеждаешь, убеждаешь, потому что иначе — не выживешь,
потому что иначе — рядом с пластиком лечь и смолкнуть.
Возвращаешься домой. Чай. Полпачки. Все сердце выжжено.
Ты желаешь поехать на дачу. Ты смотришь в окна.
Когда для нас кончалось лето, мы провожали его жадно,
Мы знали, завтра по минутам пространство будет холодней.
Мы танцевали с тобой в поле, где солнце пчелами жужжало,
Как две немыслимые птицы, решившие играть в людей.
А после падали бессильно, и я шептала тебе в душу:
"Послушай, милый, как послушно природа встретит свою смерть,
Как беспечально, как воздушно и с ликованием, послушай!"
Ты улыбался прямо в звезды, куда-то ввысь, куда-то вверх.
Мы замолчали. Было поздно и было никуда не нужно
Бежать, спешить. Ложился вечер на наши плечи. Он смотрел
Как на висках двоих влюбленных сверкают капельки жемчужин,
Как царственно молчат деревья, собой скрывая их постель.
Как очень чутко и интимно, зеленоглазо и курносо,
Расколосившись теплым ветром, смешным щенком ласкаясь в руки,
Сгибаясь мятликом под нами и мерно превращаясь в осень,
Стыдливо примеряет поле тобою брошенную куртку.
Хочешь, я разожгу в тебе огонь? По старой классической привычке, символом моего приветствия, провонявшего лесными пожарами. Приветствия или прощания, так ли это важно… Хочешь, я честно признаюсь, что не люблю тебя? Это тоже не важно, не обижайся, потому что моя любовь неотличима от моей нелюбви. Или мы можем жить. Просто жить, медленно мельчая в годах. Легко поддаваясь этой настолько неторопливой, ласковой потере, что она не вызывает даже боли. Она не вызывает ничего. Она просто превращает в «ничего» нас. Безболезненно. Это ли не прекрасно? Давай жить. Подчиняясь установленным условным правилам игры — главное, вовремя успеть сдохнуть. Ты знаешь, что перед смертью глаза попугая жако желтеют? Кто-то это заметил. Кто-то придумал новое названия для цвета. Для оттенка. Кто-то уже пересотворил болезненные признаки смерти в красочность цветного мира. Давай жить. Давай размешивать маленькими серебряными ложечками теплый чай, давай спокойно течь в теплом времени, давай сталкиваться однообразно теплыми телами. Давай жить. И мы живем, спокойно и ладно. Ты уже привыкла, я сам уже почти привык. Полуявь, полусон, полусчастье, полугоре, полумы в полумире. Я сам почти привык. Почти. Не хватило самой малости, ничтожной доли апатии, последней инъекции энтропии в душу. И потому ты молчишь, молчишь, молчишь. А я смотрю на тебя, смотрю долго, смотрю внимательно. Смотрю прищуренными глазами. Равнодушными глазами цвета последнего вздоха жако.
Если представить тебя нарисованной на бумаге,
то тело будет сложнейшей головоломкой,
но душа — решением.
Мне кажется или ты вздрагиваешь,
когда я целую каждое твое размышление?
Мне кажется или ты действительно образ женщины,
наблюдающей небо на синих обоях в спальне?
Очеловечена, но сразу же искалечена,
ты даже в реальности выглядишь виртуальной.
Ты сидишь у окна и губами хватаешь белые
лепестки отцветающей яблони или вишни.
Мне кажется или что-то огромное дремлет
в занесенной цветопадением неподвижности?
Ты ночной монолит, созидающий триптихи, тристихи,
беллетристика зимнего сада, молитвы, демоны.
Мне кажется или жить тобой так, на выдохе -
одновременно сладостно и болезненно?
Ты сидишь у окна, лепестки в тебе разлетаются,
ты сидишь недвижно, но в то же время вальсируешь.
Я целую тебя: мысли, пальцы и платьице
в этом большом развоплощении мира.
Я люблю, когда недели белые,
как листы — в них ничего от памяти,
только город — летний, обгорелый,
хулиганом пляжным горлопанит.
Я люблю так жить, как будто нет меня,
это просто в мире равнодушия,
это просто в нашем странном времени,
где все души словно безделушки.
Я люблю то чувство равновесия
на канате боли и сомнений,
на канате — посмотри, вот весь я,
без страховки и без заземления.
Я люблю начаться и закончиться
без стихов — и некому, и нечего.
Я люблю простое одиночество,
разделив со всем бесчеловечеством.
Той ночью было какое-то астрономическое событие, кажется, Персеиды, но это совершенно не важно. А важно то, что я взял одеяло и расстелил его прямо посреди поля. Ни городских огней, ни облаков, только звезды, звезды, мириады звезд и яркие вспышки их светлого падения. В ту ночь я понял до конца, что небо — живое. Что оно не самая прекрасная из всех картин, а именно живое. Оно движется, дышит, бьется над нами. Что-то происходит в нем каждую секунду, какое-то событие или чудо, огромное или невидимое. А еще я понял, что именно такое — загородное, темнозвездное небо, ночное небо над полем, почти забытое дикое несовременное небо — я видел в детстве. Но беспечный радостный разум ребенка, ах, эта волшебная память детства сквозь призму чистоты души видит и запоминает весь мир ярче, сказочнее, волшебнее и невероятнее. Как бы то ни было, мы лежали на теплом одеяле посреди поля и держались за руки.
— О чем ты думаешь?
— Я хотел бы посвятить стихи каждой звезде. Но это невозможно, увы.
Девочка закидывает лунное лицо прямо в звездопадение и смеется: «Глупый, конечно же, ты можешь это сделать, разве ты не понимаешь?». Над ней падают звезды. Звезды падают в ней. Огромный бесконечный звездодождь уже века подряд идет в небе, в людях, в каждых глазах. А я смотрю на нее, смотрю — Господи! Люблю эту девчонку, эту ночь, это небо и эти стихи в брызгах ее смеха. И тогда я понимаю — она права, конечно же, это возможно, как я мог раньше не понимать этого? Конечно же, возможно все. А над нами продолжают и продолжают падать звезды.
У нас разные страсти — там, где ты плачешь от боли,
я стакан дофамина — залпом, и бью об стену,
там, где ты рвешь на части сердце — я кардиолог,
опускающий руки в алый пульсар вселенных.
У нас разные страсти — пластиковые, клыкастые,
если хочешь — бей, это будет хотя бы честно,
но ты смотришь злыми глазами: «как скажете, мастер»,
в каждой новой фальшивой улыбке пропадая без вести.
У нас разные скулы, бедра, разные строки,
но мы ищем упрямо сумму, сродни единству
одинаковой пустоты в городских новостройках,
занимаясь любовью почти что самоубийственно.
У нас разные полушария, разные кресла,
и по коже такая связь — не теплом, а искрами.
У тебя опечатки по Фрейду,
у меня по Цельсию,
отчего все слова теряют исконный смысл.
У нас разные страсти, я живу от войны до апреля,
а ты помнишь еще, хотя в памяти много мусора:
если стих стук колес — это значит, что мы у цели,
и прислушиваешься,
прислушиваешься к моему пульсу.
Мы встречаемся в клубе «Тысяча и одна ночь». На стенах гравюры джинов и полуобнаженных восточных красавиц. Спертый воздух пахнет дымом кальяна. Кальянов здесь нет пару лет — то ли хозяин заведения не провел достаточной вентиляции, то ли не смог окупиться и ушел в убыток, черт его знает почему. Может быть, ему просто надоела эта сладкая вонь. Но она все равно осталась. Ею пропахли тяжелые бордовые шторы, побитые старостью бархатные диваны, ею пропахло застоявшееся здесь время, остановившее свой ход. Мы лежим на подернутых плесенью подушках. Мы пахнем так же — ушедшим в прошлое кальяном и сегодняшней плесенью. Весь этот клуб — погоня за тем, что уже закончилось. Мы сами в нем — пережиток прошлого, которое продолжает вяло и пассивно сопротивляться, отстаивая свое право на жизнь. Жизнь, которой уже давно нет.
Мы лежим на затхлых подушках. Красных, зеленых, оранжевых, расшитых узорами — дань показной роскоши. Мы неряшливы и безразличны. Моя расстегнутая рубашка, твоя задравшаяся юбка, равнодушие в лицах — дань стилю свободы от нравственности, друг от друга и от себя самих. Мы же приелись себе, детка, да? И поэтому мы приходим сюда. Чтобы дышать этим когда-то нарочито богатым клубом по интересам, а нынче — забытым всеми склепом. Чтобы чувствовать себя одной из этих чертовых подушек — обезличенной вещью, доживающей свой срок. Нам обоим слишком хорошо знакомо это состояние. Но мы не подушки, мы люди. И поэтому ты включаешь музыку и просовываешь руку под ремень моих джинсов. Слабое возбуждение и бессильные мысли. Апатия и сперма. Мы прочно застряли между прелюдией к сексу и философией самоуничтожения. Мы прекрасны и молоды снаружи, но внутри нас — мумифицированный труп подохшей эпохи.
Возможно, это всего лишь мое воображение — будто ты что-то понимаешь. Будто ты чувствуешь то же, что и я. Возможно, ты приходишь сюда, потому что тебе просто нравится трахаться со мной. Или слушать полубезумные бредни, усредненные между Ницше и томиком дрянных стихов. Бог умер. Да здравствует король! Возможно, тебя просто заводят игры в мою наложницу. Бог умер. И с тех пор смотрит пустыми глазницами на твою руку, елозящую в моих джинсах. Мертвый бог-вуайерист. И мы, созданные по образу и подобию его. Мы упруги и притягательны снаружи, но внутри нас стремительно развивается синдром Вернера. Осыпается штукатурка. Сыреют потолки. Ковры жрет моль. Кальян и плесень. Наш внутренний мир — это тот же клуб «Тысяча и одна ночь», в котором мы встречаемся снова и снова. Чтобы никогда этого не забывать.
Я вижу так идущую к нам осень:
Вот на открытках появилась медь,
А мы все шлем их, и никто не спросит -
Кому? Куда? Да нужен ли ответ?
Вот в серый город намешало листьев
И даже в сердце пару занесло.
Вот рядом осень - наш иконописец
Рисует в цвете северный псалом.
Вот стало тихо, время затаилось,
Уснуло птицей певчей до весны,
А мы в минутах новых ищем милость,
И что-то важное находим мы.
Вот я стою с кленовою охапкой,
Смотрю в окно на млечный город свой,
Вот ты идешь по улице без шапки
И белый нимб несешь над головой.
Обращаюсь к своей душе: ты разбавь водой
этот крепкий спирт, эти горе и горечь в горле,
или выдохни в локоть полночи: «боже мой,
открести от него эту горечь и это горе».
Заверни мое тело в сирень проходных садов,
где проходит поэзия легким надрывным шагом,
заверни мне голову в небо — я весь седой,
я снаружи — мрамор, но глубже я снова мягок.
Или выкрикни: «хватит!», но выкрикни это так,
чтобы вздрогнула, как живая, кора планеты,
чтобы сжалась она, как мужская рука, в кулак,
чтобы выбила из-под ног моих табуретку.
Заверни мои руки в ноты, пускай звенят,
заверни мои губы в тоненькие нарциссы.
Обращаюсь к своей душе: ты разбавь меня
ключевой водой, дождевой своей, самой чистой.
Вот она спит. Из-под век влажнеет нежностью и тревогой,
снится ей маленький ветер в теле. Ветер — а можно трогать.
Снится ей дом — плоть от плоти камня, в темных покоях ложе,
или мужчина, подобный дому — твердый и непреложный.
Снится оконная белая рама,
минуты — стрекозы в стеклах,
бьются и гибнут, бьются и гибнут, сколько уже их, сколько?
На подоконнике грязь и пепел — что-то уже сгорело,
снится: она выдыхает ад, серной золою — пекло.
Снится: из пепла растут платаны,
встреча ее с Платоном,
платное небо,
атлант,
палата
белая на балконе.
Снятся миры или меры жизни:
Рим и мальчишка с лирой,
рядом мужчина, подобный дому, в доме ее вальсирует,
кома,
истома,
ей снятся формы,
формула крика ястреба.
Вот она спит. Из под век влажнеет ясельностью и ясностью.
Вот она спит, но не смей будить, дай ей до дня, до срыва
быть хоть недолго счастливой в снах,
быть хоть недолго счастливой…
Нам казалось раньше — выходишь в блестящих латах как будто к людям,
мы хотели, каждый, стать книгой — идет герой.
Подросли по стене, по отметкам — пять лет, шесть, из былой желтогруди,
из того желтоклювья к проседи черепной.
Настрочили стишков.
Что теперь, как там дальше?
Может быть, костью остро
каллиграфией по лицу себе цену вбить?
И поэт вбивал, подстрекая время, от посольств его до апостольств,
усмехаясь над кружкой водки: «я индивид!».
Индивид, инвалид.
Вот поэт, вместо подписи снизу «ах ты, сукин…»
Вот поэт.
А поэт, как обычно, ни в чем не лжет.
И тогда поэт разгрызает безумно ручку, разгрызает руки,
потому что стихи — это сборник аминокислот.
Потому я топлю слова, как котят, потому я по локоть в иле,
потому по холке кораблик тоски плывет,
потому я прошу — это море слова из тела мне к черту вылей,
просто я не хочу дышать черной массой вод.
Далеко-далеко прорастут наших мыслей саженцы,
наших дел, наших смелых, но самых беспечных дел,
нашепчи мне в висок, чем потом эти будни скажутся,
где потом человек объяснит себя: «я стемнел».
Нашепчи мне в висок, я под ним уже больно чувствую
пустоту времен, она кости его грызет,
нашепчи мне в висок карту звезд с той огромной чуткостью,
из которой начало все, все вокруг берет.
Только двери уже открыты. И мы уходим в них,
что-то манит на свет, что-то манит отсюда прочь.
Нашепчи мне, но рот твой — красная смородина,
она трескается на ветру в рану сока, в клочья.
Далеко, далеко, за веками черными, чернозрячими,
где-то в будущем — в великаньем мире, в других городах
опустеют святые места, в мягкой пыли спрячутся.
Отзовет своих ангелов поэзия.
Что будет тогда?
Я спешу к тебе широким почерком
По зеленым листьям подорожника,
По дневному ситцу солнцедождика,
По нагретым лицам звонких луж.
Я несу в своем кармане радугу,
Стаю птиц, билеты в небывалое,
Я спешу - а вдруг еще обрадую,
Вдруг успею перекрикнуть глушь
На твоем лице, на гореоблаке,
На холме немыслимой усталости,
Где глубинный вечер осыпается
В черный храм ко лбу прижатых рук.
Я спешу, пожалуйста, пожалуйста,
Потерпи еще хотя бы капельку,
Мой огромный, сильный, и мой маленький,
Потерпи еще, любимый друг.
Я спешу, а сверху небо кашляет,
С неба льет - как будто мы оплаканы,
С неба свет, и на рубашке крапинки,
Словно сердце у меня дождит.
Я спешу к тебе широким почерком
По закатным бликам одиночества,
По полночному и по височному,
Я спешу, ты главное дождись.