Ты рыба. Ты огромная рыба, бесшумно плывущая по улицам города в мареве плотного перенасыщенного воздуха, пропитанного то запахами кондитерских, то духами, то выхлопными. Возможно, ты кит. Твое великанье тело кажется громоздким, но это лишь видимость, оно невесомое и гибкое, ты легко огибаешь дома, уличные фонари, рекламные стенды, автомобили и прочую избыточную атрибутику цивилизации. Очень осторожно ты огибаешь прохожих. Когда-то ты боялся этих двуногих созданий. Ты боялся их цепких жилистых рук, сжимающих гарпуны, их внимательных глаз, различающих в утреннем тумане плывущих по городу гигантских рыб, их хищных охотничьих привычек. Когда-то давно, когда они еще не стали такими — полностью поглощенными собственным несовершенством, до полной потери внимания к окружающему. Пока не стало можно быть любым, пока ты не выпал из всех зрачков, потому что смотрящие в себя быстро теряют способность к зрению. Теперь они не видят даже те же фонарные столбы, куда более материальные, чем ты — огромная медленная рыба, чутко перебирающая плавниками всего в полуметре над землей.
Ирка, из какого ирия
ты пришла ко мне в своем пальто,
тоненькая, словно ювелирная,
сумочка и локон-завиток?
И запахло небом, словно пряником,
и запело тело, как оркестр.
Ирка, Ирка — пряменькая, пряная,
из каких пришла ты дальних мест?
Там, должно быть, солнце-то огромное,
там, должно быть, только облака,
если так небрежно невесома
эта будто детская рука?
Птицы там показывают спины,
горы изумленно смотрят вверх,
если так отчаянно любимы
ими твои ссадины и смех.
Ирка, кринка неба свежевыжатого,
из какого ирия, скажи,
ты такая певческая вышла,
снизойдя мне прямо до души.
Из твоих истерик можно ткать ковры,
вешать их на стену или класть у двери,
вытирая ноги.
Ты со мной на «Вы».
И, наверное, это скверно.
Если хочешь, я допишу сценарий
дней бездумных, прогорклых, раненых:
исходя из концепций и смыслов, я анимус.
Исходя из рыданий, ты анима.
Дальше — больше.
Мне больно, когда ты скалишься,
жму на стоп, сокращаю радиус,
я бросаюсь к тебе, все сметая.
Я анима.
Ты прицельно молчишь.
Ты анимус.
Мы сидим на кухне и курим в форточку,
я пинаю мысли в своей голове:
У меня блокнот.
Ты в зеленой кофточке.
Только вместе мы — человек.
Я ненавижу снег, он похож на память
стертую ластиком глухонемым творцом,
тем, что поет руками, но вечно занят,
тем, что засеял поле, где мы цветем.
Я ненавижу снег, он похож на вещи
мертвые изнутри, но с чертами лиц,
вещи, которые ждут своего оценщика,
мерно старея в снежных руках больниц.
Я растираю пальцами новый холод,
я свою жизнь в колотый лед кладу,
а в голове играет вьюжное соло.
Я ненавижу снег. Впрочем, нет. Я жду.
Скоро зима. Это значит, стемнеет рано.
Люди исчезнут в сугробах своих же шуб.
А на поблекшей коже выступят раны -
ранее мы их прятали в свет и шум.
Скоро зима. Кто-то станет в ней первым снегом.
Кто-то из нас будет медленно падать вниз
с самого черного нерукотворного неба.
Кто-то мне скажет: Я больше не вижу смысл.
Скоро зима. Кто-то скажет: Я не нарочно.
Дверь закрывая и исчезая прочь.
Кто-то шепнет мне стылью в сосуд височный:
Ты уже видел? Снег шел вчера всю ночь.
Я юн. Посмотри на меня, я все так же смешлив,
все так же на кислые яблоки в садике падок,
я в новые лужи пускаю свои корабли
бумажные, словно из старенькой школьной тетрадки.
Рогатку припрятал в красивый рабочий костюм,
чертинки в глазах — словно черточки первых рисунков
цветными мелками. Смотри на меня, я стою
и таю во времени, вовсе ничем не рискуя.
Все тот же мальчишка, все тот же птенец в скорлупе,
едва увидавший большие охапки деревьев.
Да, я увядаю, водою стекаю в купель,
но я же все тот же! И солнце под шапкой моею.
Все тот же. Бегу по проспекту, нелепо одет,
перчатки теряю и страшно, что мама окрикнет.
Чертинки в глазах — как солдатики на чердаке,
как детские руки в измятой и сладкой чернике.
Мы те же ребята. А что там за годы стряслось,
то мало меняло, лишь только осело на кожу.
Да, мы увядаем. Но, Господи, как нам светло -
не мы постарели, а мир вокруг нас стал моложе.
Аль Квотион
Прочитать другие произведения автора, а также приобрести его книги можно на официальном сайте kvotion.ru
Одиночество — это маленький мир домашнего,
как единственный. Может, даже слегка придуманный.
Я стою в гостиной и стены гуашью раскрашиваю,
чтобы стены казались большими цветными струнами.
Ведь чем меньше мир, тем больше в нем крайне важного:
чтобы пыль не ложилась в люстры, еда была вкусной,
а во мне осталось место для той дурашливости,
из которой прядутся самые честные чувства.
Но потом приходит мужчина — большой и правильный.
Я ему говорю: посмотри, как в окне игрушечны
эти люди, домики, шум. А на кухне в раковине
настоящее море, зимнее, белое, вьюжится.
Он проходит мимо, не слышит меня, не слушает,
что ему до того, как за тумбочкой тени шепчутся,
с его взрослой жизнью — огромной, просторной, скучной,
с его твердым шагом и следом размером в месяцы.
Потому одиночество — мелкое, по крупицам:
Дорожу занавесками, яблоком, в детской мячиком
или голым мужчиной на кухне с большими амбициями,
для которого эти мелочи вовсе незначимы.
Все немы, все глухи. Не люди — ленивые мухи,
под осень летая все медленнней, все тяжелей,
лишенные ценностей (то есть обрюзгшие духом),
не люди, не люди, давно не найти здесь людей.
И ты — полуясень и полузвезда под опалой
больших городов. Ты так ясен, так взорами чист,
считаешь на пальчиках — сколько, как листьев, опало
крылатых мушиных телец, сколько кренится вниз.
Но как же иначе? Ведь немо здесь все. Все здесь глухо.
Ты в повести этой… герой? Или антигерой?
А черный хитин покрывает голодное брюхо,
под брюки ползет и на руки ложится броней.
Мальчишка, как смеешь срывать ты мушиные крылья,
смотри, и глаза опускать ни на миг не посмей,
как, пальцы ломая, кричат тебе глухонемые
на жестообразном, рукастом своем языке.
Январские измотанные тучи
по небу разрастаются, как мох,
снег падает огромно и беззвучно,
как будто я оглох.
Оглох, ослеп.
Но взглядом запрокинутым
в величии падения снегов
тону — единый с нашим строгим климатом,
единый, и порваться не готов.
Кружит, кружит прозрачное молчание
меня, меня — как сладко от него,
как больно!
Вот души уже не чаю,
встречаю переснеженную голь.
Молчание, мечтание, мельчание -
я тоже снег,
я милости прошу —
всмотритесь в эти снегоочертания,
вдышитесь в этот царственный не-шум.
Вот снег идет.
И этот снег легко
сжимает сердце — медленно, раздето,
но в этом та великая любовь,
которая нас делает поэтами.
Давеча я весь день вспоминал свою Ольгу,
весь день думал ее белым округлым именем,
словно бы имя ее — духовная монополия
или единственный способ познания истины.
Я смотрел на дома и машины сквозь эту транскрипцию,
касался пальцами письменной «л» на асфальте,
дышал в окошечко «о» своим грубым, хриплым
и с хамами у пивной через «га» скандалил.
Но ни мысли о женщине, ни мысли о той геометрии,
которую можно ощупать, обрушить, выпить,
то есть сделать из образа голода чем-то смертным,
превращая в банальный секс свои недосыпы.
Так что давеча я думал Ольгой.
И весь мир казался
танцующим на собственном платье обнаженным абсурдом
под прекрасную музыку (кажется, что-то из классики).
А сегодня стану думать ее голосом.
Посмотрим, что будет.
Она быстро бежит по полночи,
под рубашкой слова гудят,
она держится, как за поручни,
за мужской равнодушный взгляд.
Прикрывает ладонью горькое:
«посмотрите, я здесь, я здесь,
я»… (да что там, на треть история
и на четверть — житейский крест
то ли возраста, то ли извести
невнимания, нелюбви).
Ей хотя бы немного близости,
ей хотя бы немного сил.
Отчего же мне так безрадостно
наблюдать с сожаленьем, как
все бежит она к ранней старости,
все бежит в неизбежный мрак.
Есть такие отношения, которым не хватает беды. В которых только жестокость может стать спасением. Это те вялые инертные браки, растерявшие все сильные и слабые чувства, когда-то связавшие людей, но упрямо не распадающиеся. Это маленькие сереющие женщины, пытающиеся найти себя в мелочах — в стирке белья, приготовлении изысканного обеда, по ночам спящие на отдельной от мужа кровати, потому что спать вместе — муторно и неприятно. Лишенные счастья, но обретшие смирение с жизнью в новом телевизоре или удобном балконе, то есть в тех объектах житейского комфорта, способных вызвать стойкую привязанность именно к такому образу жизни. Они жмут плечами, называют такой быт стабильностью и боятся что-то менять, их чувства мечутся между раздражением и жалостью. Это мужчины, находящие увлечения на стороне или увлеченные просмотром любимых программ после работы, когда ничто другое в собственном доме уже не вызывает интерес. Лысеющие апатичные мужчины с пузиком и с семьями, ставшими отягощающей, но неизбежной телегой, которую зачем-то надо толкать вперед даже в том случае, если от телеги осталось одно погнутое колесо, годное только в утиль. И лучше никогда не задавать себе вопроса «зачем?». Остаются два равнодушных друг к другу, не имеющих ничего общего человека, которым не хватает беды. В которых недостаточно самолюбия, чтобы просто уйти и попробовать начать другую жизнь, дать себе шанс на что-то человеческое — интерес к себе или реализацию своей способности любить. Не хватает той роковой ошибки мягкого пассивного партнера, в которой сможет родиться осознание — «вот теперь меня здесь ничего не держит». Мы продолжаем жить, начиная ненавидеть друг друга без причин. Мы ненавидим именно за то, что причин ненавидеть нет. Нам их никто не дал. Нам дали стабильность вазочки на подоконнике и мягкого дивана, на котором люди, сидя рядом, обречены всегда быть одни.
Я этому мгновенью сверстник,
сейчас, когда, качая Землю,
бреду по улице вечерней,
бреду и бре'ду в сердце внемлю.
Он на беду во мне глаголит:
«Что ищешь ты? Что потерял здесь?»
И быть беде, когда с ладони
слетят гордыня и бравада,
когда останусь — голым, алым
закатом над бескрайним криком
большого шумного вокзала,
когда замру… и стану слитком
всех слов — неловких и бессмертных.
Не надо так, прошу, не надо!
Я этому мгновенью сверстник,
мне страшно знать, что будет завтра.
Что мне действительно нравится в этой жизни - это ее внутренняя структура. Ты покупаешь пачку сигарет, открываешь, закуриваешь, и каждая затяжка - это твое окончательное и бесповоротное решение. Ты бухой сползаешь по стене в мутную жижу растоптанной лужи - это сделанный выбор. Все происходящее - осмысленные шаги по той шикарной дороге, о которой нам в детстве пели "прекрасное далеко". Оно не оказалось жестоким, оно оказалось беззащитным, оно не стало опорой, а потребовало стать опорой ему. Правда, не все еще научились нести ответственность хотя бы за самих себя, слишком велико искушение найти сторонних виноватых, которые всегда под рукой, всегда на глазах. Бог, правительство, нехорошая соседка Клавдия Евдокимовна, просто погода или великая случайность, дорожку к которой ты вытоптал еще позавчера. Но на самом деле тем и прекрасна, и неповторима наша жизнь, что мы создаем ее сами.
Дождит.
Дождись, я скоро буду.
Дожить?
Успеем, не спеши.
Дождит.
И дрожь по амплитуде
растет, сбивая дождь с души.
Дождит, дождит.
Дожги былое
и выходи гулять под дождь,
ведь даже он чего-то стоит,
когда ты так кого-то ждешь.
Дождись.
Должник твой задержался,
он тоже в этот дождь попал.
Дожди становятся нам джазом,
звучат, укрыв собой вокзал.
Дождит.
Да жаль, что в этих брызгах
и ты одна, и я один,
лишь шепот туч сквозь наши жизни
поет:
дождит, дождись, дожди…
Сегодня наступит мрачным, большим и подлинным,
сегодня засядет в кресло и будет пить
большими глотками, с жадностью — водку? воду ли?
а может быть, чтобы насмерть — обычный спирт.
Сегодня посмотрит в окна полураскрытыми,
впервые увидит, что улицы в пятнах лиц
невзрачно пусты и безлюдным пространством сшиты,
хотя кто-то строит плац, где-то лает шпиц,
и шприц наркомана валяется там, за садиком,
и люди, простые люди, живут впотьмах.
Сегодня закурит и выбреет сердце нагладко,
сегодня в пятнадцатый раз я сойду с ума.
И буду молчать, чтобы силой дорогу выведать
у ангелов радио-видео-звукопомех
туда, во вчера, где в последнем и ясном выдохе
я в губы целую твой беззаботный смех.
Наши скандалы — это не ругань, это истошный крик. Не мужской, не женский, нечеловеческий вой, слыша который, одни соседи начинают истово креститься, другие нервно звонят в полицию, а третьи, выругавшись, равнодушно вставляют беруши, привычно ускользая от сторонних реалий и чужих проблем во внутренний самолюбящий и самоласкающий себя космос. Боги, слышали ли вы когда-нибудь ненависть в крике «будь со мной!»? Слышали ли вы оглушительную любовь в крике «будь ты проклят!!!»? Я слышал. И теперь не могу спать по ночам. Не могу собрать себя по частям. Всегда не хватает какой-то части — части понимания, части иронии, части внимания, части великодушия, части участия. Самых мелких частей, вроде бы незначительных, не фундаментальных, но черт, без них вся жизнь превращается в шелуху, в помойную мусорную отрыжку на задворках города, в пьяных мужчин в барах с дешевыми нимфетками на коленях, в остервенело презирающих все человечество растрепанных изношенных женщин, видящих себя (но уже не способных стать) нимфетками на коленях мужчин. И все они, мужчины и женщины — с большими принципами, с большими идеями, с большими органами мышления или чувств, с большими руками или глазами и совсем уж огромным самомнением. Не хватает только маленьких частей.
А потом крик обрывается. По нашим телам бессильным больным младенцем карабкается шепот, даже не шепот — какая-то полумертвая карикатура на шепот. Карабкается вверх — по дрожащим рукам, по тяжело дышащим (словно бы после долго бега) телам, по бесстыжим вяло опустившимся (словно покорно и позорно признающим поражение) плечам, по булькающим шеям, судорожно сглатывающим все возможные застрявшие комы разом. Шепот скрюченными холодными пальчиками цепляется за губы, мизинчиком отодвигая их уже не спорящую мякоть, просовывает прозрачно-бледную лысую головенку в уши, вползая внутрь, словно это его единственный шанс выжить, единственная еще не ставшая ядовитой среда обитания. Безжизненный шепот. Чуждый всему в этом мире. Обреченный. Уже человеческий, но так может говорить разве что человек с разорванным брюхом и выпотрошенными на грязный пол потрохами — собирая на последнее слово все оставшиеся силы, которых все равно безнадежно не хватает. Собирая с пола, заляпанного собственной кровью, маленькие потерянные части себя, которых так ему не доставало. И тем самым — завершаясь.
Моя дорогая, эти длинные письма (прямо мелом на черном полу)
с перебором звучания, словно аккордов, повторяя: «оставьте… останьтесь»,
эти письма тебе, верно, так же скучны или так же банальны на слух,
что каблук твой на черном полу оставляет полосочку мела бесстрастно.
Моя ледяная, королева моя, это время мне кажется спорным,
я пытаюсь его убивать, но оно вновь и вновь восстает поминутно,
остается одно (только это одно так зачем-то похоже на горе) -
каждый день находить в твоем гордом лице, находить все, что мне недоступно.
Моя дорогая, моя ледяная, когда-нибудь, в новом году
ты научишься чувствовать (чувства тебе вдруг покажутся маленьким жалом),
ты научишься чувствовать, ты прочитаешь стихи мои (сплетни, молву…)
ужасаясь тому, на что ты меня вдохновляла.
Она предлагает мне сладкий имбирный чай в маленькой украшенной цветами чашечке;
она предлагает мне свое медленное вялое время — простое, правильное и солнечное, похожее на кусок янтаря с застывшим очертанием чего-то прошедшего внутри;
она предлагает мне покорное согласие с каждым словом — не потому, что она действительно согласна с моими словами, просто они для нее не имеют значения, значение имеет только необходимость самого моего говорливого присутствия в ее жизни;
она предлагает мне свое мягкое, немного линялое тело, спрятанное в джинсы и розовую кофточку (не столько от взглядов «чужих мужчин», сколько от собственных настойчивых комплексов, война с которыми проиграна в тот момент, когда на поле появилось главное оружие врага — осознание старения).
То есть она с готовностью предлагает мне все, чем обладает, с одной стороны, понимая, что этого ничтожно мало, но с другой — отчаянно желая верить в мою бытовую ложь, что этого вполне хватает нетребовательным мужчинам вроде меня.
Все наши разговоры однообразны, как следы шин в подсохшей проселочной грязи — сколько ни иди вдоль них, рисунок будет прежним.
Я говорю:
— Тебе надо изменить прическу. Покрасить волосы в синий. Тебе стоит пересмотреть себя с нуля, чтобы прийти к новым открытиям.
Я говорю:
— Посмотри, то здание заминировано. От его дверей разбегается мощный равномерный гул встревоженных людей, но через несколько метров совершенно исчезает, потому что равнодушие — лучший глушитель.
Я говорю:
— Завтра я уеду. Утром я вспомнил, что давно собирался заглянуть в жерло вулкана, возможно, это поможет мне преодолеть распад собственной души.
Она отвечает мне:
— Люблю! Люблю! Люблю!!!
Это все, что она может ответить. Она не знает других слов. Она не знает других чувств. Она не способна представить другой мир за пределами этого бьющегося между маленьких украшенных цветами чашечек «люблю».
Наверное, это целенаправленный акт. Взвешенное решение (единственное действительно принятое ею). Возможно, она осознанно уравнивает себя с интерьером небольшой жилой площади, которую кто-то может назвать «родным домом» — с растениями в горшочках на окне, белым тюлем и просвечивающим сквозь него смоговым городским солнцем, с телевизором, работающим тихо, чтобы не побеспокоить соседей. Может быть, это ее способ избежать пугающего принятия решений, тяжелого выбора, то есть всего чуждого, требующего воли, силы, устойчивости и веры в себя. Может быть даже ее «люблю» — не больше, чем потребность в другом человеке, способном принять такого рода решения за нее, когда это становится необходимым.
Но даже в этой кажущейся двумерной простоте нет банальности — если внимательно прислушаться к ней, как к музыке, то есть позволить попасть в подсознание и звучать там хотя бы пятнадцать минут, то в этой примитивности откроется осмысленный способ быть собой, обретение себя в самых юных, наивных и честных представлениях о жизни.
И она предлагает мне все, что у нее есть, она предлагает мне именно эту музыку. Я закрываю глаза. Я слушаю ее. Улыбаюсь. Соло безмятежности. Ритмика постоянного повторения, не требующая от своих инструментов надрывности — ни болезненных вскриков скрипки, ни почти сексуального хрипловатого голоса гитары (такими бывают голоса отъявленных ловеласов, уже списанных временем, но еще не растерявших былые навыки), ни-че-го. Музыка не сыгранная, а электронная, созданная в одной из множества программ композитором-ребенком.
Я бы мог остаться и слушать ее. В этом нет ничего плохого, в этом даже царит своя красота, это может вызывать восхищение.
Я бы, наверное, смог. Но я никогда не узнаю об этом наверняка.
Если существует сила слова,
значит есть и магия имен:
ты мое гортанное, целованное,
внутреннее,
сложносочиненное,
подчиненное одной моей руке
имя на жемчужном языке.
Значит есть стекающее медом,
звучно углубленное в глаза,
пряное,
потерями обглоданное,
сказанное всем, но несказанное
имя - тишины молочной зябь
на устах зовущего тебя.
На том берегу небо было смертельно высоким,
вода была черной, как черной бывает тушь,
которой ты пишешь стихи. Я стояла сбоку
и слушала странный голос двух наших душ.
Ты угольной той, соленой писал поэму,
как будто вода долговечнее карандаша,
как будто вода божественна и несомненна.
Я слушала, что говорит мне твоя душа.
Тот берег безрукий нас обнимал собою,
раскинувшись белым телом назад и вширь.
Ты так поэтично стоял босиком в прибое,
я слушала крики чаек и крик души.
А чайки словно бы падали, падали выше,
в смертельно высокое небо над головой.
Ты им улыбался. И лишь тогда я услышала
о чем шепчут души и голос у них какой.
В смертельном том небе соленым поэмам длиться,
в смертельное небо нам падать, уйдя из тел.
Но кажется, я уже превратилась в птицу,
когда ты стоял у моря и тихо пел.