«Энхиридион к Лаврентию». Августин: зло существует для пользы святых, чтобы святые могли проявить свою святость. Это «опора для упражнений и пример для страха». Богу безразличны добродетель праведников и порочность грешников. Он бесстрастен. Правда, Он «желает спасения всех людей», но желает этого для них, а не для Себя. Если бы Он захотел, то мог бы всех людей сделать добрыми и неспособными грешить, это было бы замечательно, но нет ничего дурного и в том, что Он допускает злых для вразумления добрых. Злые сами виноваты в том, что они злые, и наказуются по справедливости (а справедливость есть благо), тогда как добрые не имеют заслуги в своем добре, они добры только потому, что Бог этого захотел, и спасаются не по заслугам и не ради своих добрых дел, а по милосердию и благодати, даром. Берутся два человека, равно не имеющие никаких заслуг перед Богом; один делается добрым, второй попускается быть злым (при этом незлым он быть не может, потому что добрым делает только Бог); первый должен благочестиво сознавать, что его спасли только милость и хотение Господа, и вдвойне радоваться этому при виде ужасной судьбы второго, который, однако, тоже не должен роптать на свою участь, потому что он сам в ней виноват. Не Бога же винить в том, что он зол; Бог не делал его злым, Он просто не сделал его добрым.
О некрещеных младенцах. Разумеется, некрещеные младенцы осуждены на вечные муки и отправятся в ад. Грех передается от родителей через плоть и заражает воплощающуюся в нее безгрешную душу, которая может победить эту заразу только своим благочестием, дарованным от Бога через благодать. Благодать, данная Господом через крещение, есть противоядие от плотской заразы греха. Если младенец умер некрещеным, значит, Бог предвидел, что в будущем он будет вести неправедную и порочную жизнь, даже если бы был крещен, поэтому и жалеть о нем не стоит. Каждый человек будет судим не только за совершенные им поступки, но и за те, которые он мог бы совершить, если бы прожил очень долгую жизнь. Поэтому, если человек умер в возрасте трех дней крещеным и сразу после крещения, это еще не значит, что он будет спасен, ибо одному Богу известно, как он мог бы согрешить в дальнейшем; если же он умер некрещеным, то ясно, что он погиб, какой бы ни была вся его последующая жизнь, вопрос может идти лишь о деталях и степени наказания. Почему Н. до сих пор остался некрещеным? Одно из двух: либо он уже обречен, и крещение для него бесполезно, либо он не умрет до тех пор, пока не покрестится. В первом случае Н. существует для того, чтобы своей греховностью являть горький образец и служить вразумлением для праведных; во втором он, по Промыслу Божию, идет к грядущему спасению.
В Ветхом Завете ясно и определенно говорится о том, что евреи будут властвовать над всеми народами, победят своих врагов, расселятся по всей земле и т.д., и что именно для этого им явится мессия, иудейский царь. В то же время там ничего не говорится о Троице и единосущном Сыне Божием, который воплотился в человека, чтобы искупить грехи всех людей (точнее, сынов израилевых, но евреи вообще были склонны отождествлять себя со всем человечеством), если же говорится, то настолько неясно и туманно, что только позднейшие толкователи, задним числом, могли разгадать все эти загадки. Выходит, что все избранничество евреев заключалось только в том, чтобы донести до воплощения Христа учение, которое они сами не понимали или понимали неправильно, поскольку оно заключалось совсем не в том, что они ошибочно считали истинным. Неудивительно, что среди других народов именно иудеи отказывались и отказываются принять христианство, поскольку оно противоречит тому, что они знали прежде, и делает данное им обетование лживым, а их самих – обманутыми Богом. Язычникам, не знавшим Торы, было легче возводить все здание с самого начала, приняв Ветхий Завет в толковании христиан, чем евреям достраивать старый дом, где верхняя часть противоречила бы нижней. Христа они не признавали вовсе не из-за «злокозненности» и «слепоты», а как раз благодаря своему искреннему благочестию. Не могли же они согласиться с тем, что Господь посмеялся над ними, заставив их в муках и страданиях нести неведомое для них самих сокровище только для того, чтобы им воспользовались другие.
По учению Церкви, единственное, за что человек отвечает перед Богом, это решения его свободной воли. Только в этой точке Господь добровольно ограничил Свое всемогущество и дал человеку право абсолютной независимости, а значит, и ответственности за самого себя. Все, что лежит за ее пределами, включая человеческие поступки, находится в ведении Бога и под Его контролем – то есть либо прямо направляется, либо только одобряется, либо терпится и попускается ради неизвестных целей Провидения. Казалось бы, при таких условиях понятие свободы воли должно было стать одной из главных тем в христианской литературе; ее смысл, происхождение и проявление во всех возможных видах, возрастах и состояниях, ее взаимоотношения с природой и средой, обстоятельствами рождения и жизни, воспитанием, характером, наследственностью, ее динамика или, наоборот, неизменность во времени, ее отношение к благодати и Божьей помощи, без которой, как известно, человек не может спастись своими силами, но которая при этом не должна влиять на его свободную волю, – все это должно было быть подробно разобрано и обосновано церковными отцами и учителями. Ничего подобного, однако, не произошло. Вопреки реальному опыту и здравому смыслу, вопреки всему, что известно нам о мире, жизни и человеке, с чем сталкиваются повседневно и очевидность чего невозможно отрицать, свобода воли рассматривается как нечто абсолютно ясное, простое, цельное и неизменное, как нечто безусловно существующее и постоянно, в равной степени и в любое время предоставленное к нашим услугам. Свобода воли полагается за аксиому, о ней говорят мимоходом, случайно или в виде исключения, как о чем-то само собой разумеющемся или о чем-то таком, о чем вовсе не следует спрашивать. Никто, например, не взялся объяснить, откуда и в какой именно момент появляется свободная воля у младенца (а если она у него уже есть, то как и каким образом проявляется и если не проявляется, то почему), и как так получается, что несколько первых лет, проведенных человеком в растительно-животном состоянии и весьма существенных для его формирования, нисколько не воздействуют на эту новорожденную волю. Неизвестно также, как впоследствии удается ей, этой свободной воле, неуязвимой и незапятнанной пройти среди столь многих теснящих ее отовсюду сил, притом, что детский разум некрепок, душа подвержена влияниям, а воля малосильна; и как быть с идиотами и уродами, искривленно видящими мир, – неужели и у них воля пряма и чиста? – и с тем, кого, подобно цепному псу, с ранних лет намеренно воспитывали в неверии и злобе, вдалеке от самого имени Христа; и то, свободна ли наша воля во сне, свободна ли она постоянно или только иногда, всегда в полную силу или порой только наполовину или, может быть, на треть; каждое ли мгновение человек делает выбор (и воздействуют ли, в таком случае, предыдущие мгновения на последующие, то есть влияет ли выбор, сделанный мгновение, час, год назад, на выбор, делаемый в настоящую минуту) или он должен только однажды, но уже раз и навсегда, обратиться к Богу и Христу; и то, что означает невмешательство Господа в человеческую волю: подталкивает ли Он ее, направляет, помогая намеками или прямыми указаниями, дабы я выбрал верный путь, и если да, то делает ли Он это для всех в равной степени, то есть всякому человеку ясно и очевидно указывает истинную дорогу, укрепляя при этом его дух (без чего тот будет слишком слаб, чтобы даже при самых ясных указаниях спастись самостоятельно), и где при такой помощи лежит граница между косвенным воздействием и прямым вмешательством в свободу воли; короче говоря, свободна ли на самом деле свободная воля.
Надо признать, что люди в огромном большинстве своем слабы, сильная воля – это особый дар избранничества. Слабый духом человек не может сравниться с сильным. Его возможности способны колебаться в небольших пределах, но им никогда не сравнится с мощью силача. Требовать от него это неразумно, наказывать за это – преступно. Слабовольный алкоголик может устоять перед искушением сегодня или завтра, но он не сможет бросить пить совсем. Слабовольный сладострастник может воздерживаться неделю или месяц, но он не в силах стать аскетом. Однако общество судит не по внутренним возможностям человека, а по факту его поступков. Трусливый виноват в том, что он труслив, глупый – что он глуп, безобразный – что некрасив. О несправедливости природы, недостатках воспитания, влиянии среды вопрос не ставится, достаточно наличного существования факта, который обсуждается – и осуждается – сам по себе. Как ни странно, философы и богословы – те, кто, казалось бы, должен смотреть в корень вещей, – придерживаются того же принципа. Ответ всегда один – человек свободен, значит, он несет полную и заслуженную ответственность за свои поступки. Но где мы видим действительно свободных людей? Кто взвесил меру их свободы? По Канту, акт свободы – это момент разрыва причинно-следственной связи; в момент свободного выбора, принятия свободного решения человек выпадает из детерминированного мира и, подобно Богу, действует из ничем несвязанной и неограниченной воли. На этом держится извечная и до сих пор повсеместно применяемая доктрина – высокомерие сильных людей, неумолимых к тем, кто не дотягивает до их суровой нормы. А кто заступится за слабых, за подлых, за трусливых? Полубессознательные или бессознательные действия в расчет не принимаются, воспитание и среда отбрасываются в сторону, наследственность тоже, и все ради одного – не лишить человека ответственности за его поступки. Человеческой ответственности отрицать нельзя, но можно отрицать ее безусловность. Можно честно признать, что многим полная моральная ответственность просто не под силу. Эти слабые, пугливые, дрожащие люди, не имеющие своего голоса и всегда пытающиеся прилепиться к чужому идеалу, который неизменно превосходит их возможности; эти хрупкие существа, бесполезно вздрагивающие от каждого строгого нравственного требования и призыва, никому не интересные и никем не слышимые – потому что все и всюду, даже в христианстве, замечают только яркость и успех, – не рассчитывающие на себя, не способные сопротивляться, не имеющие мужества и героизма, никогда не бывающие ни для кого примером, малодушные перед испытаниями, нестойкие перед страданием, преисполненные страха; люди, для кого самая легкая ноша тяжела, кто с трудом переносит эту жизнь и общение с другими, кому и «посильные» испытания кажутся непосильными, кто ясно сознает свою жалкость, но ни от кого не получает жалости, даже от христиан, – эти люди не имеют своего представительства ни в одном учении, ни в одной религии, ни в одном обществе. Христос говорил о том, что готов утешить и принять их всех. Но кто из «малых сих» в силах выполнить условия, которыми оговаривается это обещание? Кто может уверовать полностью и без сомнений, полностью перемениться, претерпеть все, бросить все, вынести любые трудности, любые муки, любые испытания, как того требует христианство? Только сильнейшие из сильнейших. А они, эта слабая и жалкая масса, так и останутся невидимой и ненужной где-то далеко внизу.
Существует отвлеченный взгляд на вещи, небольшой зазор между мыслями и миром, куда с незапамятных времен хлынули рукотворные предметы. Теперь нельзя ступить ни шагу, чтобы не наткнуться на воплощение чужого замысла, заключенного в дверную ручку или в солонку на столе. Вертишь в руках старую вещицу из янтаря – мутную и побитую, иссеченную шрамами и вмятинами утку с грубовато вырезанным клювом – и чувствуешь, что ласкаешь пальцами кусок живой идеи, натруженной и намозоленной работой до того, что она стала видимой и ощутимой. Немой хор изделий никогда не умолкает, кругом толпятся тысячи свидетелей, безымянных, застенчивых, услужливых и скромных, одержимых жаждой нашей пользы и удобства. Чиркнув спичкой, как бы пожимаешь одновременно сотни дружеских рук, на мгновение воскресших, чтобы воплотить наше желание, и тут же снова погрузившихся в небытие. А если тебе повезло и ты нашел древнюю монету или черепок античной вазы, можно считать, что время уже побеждено: ты трогаешь не прах, а дух, не вещество, а овеществленное присутствие тех, кто своим дыханием, взглядом влажных глаз и теплой кожей запечатлел себя на этом старом камне, на осколке глины. Ты реально и физически общаешься с ними через осязание этого предмета сквозь тысячелетние пласты.
Упрек, который большинство из нас бросает Богу, который возникает каждый раз, когда приходится страдать нам и нашим близким, когда боль и зло торжествуют в самой грубой, безнадежной и глумливой форме, когда происходящее не укладывается ни в голове, ни в сердце, этот вечный упрек – почему нет жалости у Бога. Невозможно, невыносимо смотреть на человеческие мучения, порой совершенно противоестественные, сводящие с ума, обрушивающиеся на людей слабых, неспособных им противостоять, не могущих их выдержать; в таких ситуациях отстраненное молчание Господа выглядит, по меньшей мере, странным. Мы Его не понимаем, потому что сами на Его месте поступили бы иначе: будь это в наших силах, мы бы бросились на помощь, раздираемые жалостью, позабыв про все правила и законы, про все свои замыслы и планы, потому что нестерпимо видеть ужасные, несправедливые, непоправимые вещи, которые, как нам часто кажется, лишают права на существования не только этот мир, но и всю вселенную. Слишком возвышенное, слишком мудрое, спокойное невмешательство Бога нам непонятно, и из этого непонимания рождаются враждебность и протест. Чем бы Он ни руководствовался в Своем бездействии, какими бы праведными и неоспоримыми ни были Его мотивы, сколько бы блаженства и ослепительной любви не готовил Он несчастным после их земных истязаний, в эти минуты значение имеет только одно – немедленное и мгновенное прекращение мучений, не имеющих себе оправдания ни на небе, ни на земле. Но поскольку этого не происходит, нам остается только надеяться на то, что Он хотя бы разделяет с нами наши страдания, не понимая и не принимая никаких причин, по которым их нельзя остановить
Надо или признать, что большая часть человечества ведет (вела и будет вести) абсолютно никчемную и бессмысленную жизнь, или согласиться с тем, что христианство не является универсальной и всечеловеческой религией, содержащей в себе всю полноту истины, как оно само о себе утверждает. Проблема христианского учения не только в том, что оно не является универсальным, но и в том, что оно не является последовательным. На самом деле, только универсальное и всеохватное учение может быть по-настоящему последовательным. Непоследовательность и противоречивость христианства, с одной стороны, дает ему определенные преимущества, позволяя людям с совершенно противоположными взглядами (не на догматы, а на жизнь) считаться и оставаться христианами; с другой стороны, из-за этой противоречивости происходят постоянные споры и разногласия, которые делают положение христианства неустойчивым и приводят к краху все усилия построить стройную и гармоничную систему христианского мироздания, как в теории, так и на практике. Попытки сделать христианство последовательным, до конца договаривая то, о чем обычно говорится уклончиво и неопределенно – например, в вопросе о предопределении у кальвинистов, – неизбежно приводят к сектантству и даже изуверству, замыкая христианство в узкий круг избранных. Попытки придать ему универсальный характер, напротив, расширяет круг верующих, но создает множество неразрешимых противоречий, из-за которых христианское учение как бы всегда остается в подвешенном состоянии и отталкивает от себя огромную массу людей, не способных найти себя в рамках этой религии. В течение двух тысяч лет эти главные противоречия – между любовью и справедливостью, свободой и предопределением, благодатью и заслугами, вечными муками и милосердием, непротивлением злу и необходимостью войн, повсеместными страданиями и представлениями о всемогуществе и благости Творца – так и не получили убедительного ответа, который устроил бы всех христиан, не говоря уже о тех, кто находится вне Церкви. Кажется, в церковном учении должна быть некоторая дымка, некая спасительная неясность, чтобы его приверженцы могли считать, будто они действительно входят в некое цельное и неделимое сообщество, тогда как рассеивание этой дымки обнажает неизбежное расслоение взглядов вплоть до взаимоисключающих мнений и позиций. Один последовательный, ясный, поставленный ребром больной вопрос грозит вызвать лавину расколов и даже ересей, как это случилось с Лютером и его 95 тезисами, прибитыми на дверях Виттенбергского собора. Тогда столетиями тлевшие противоречия вырвались наружу, как пламя из плохо погашенного костра; но пламя это горит до сих пор во всех христианских конфессиях и церквях, сдерживаемое только внешней дисциплиной. Существование некоей полной, истинной и всеми принятой доктрины – миф, иллюзия, которых приходится придерживаться, чтобы сохранить видимое единство Церкви; и если внимательно рассмотреть основы, из которого построено это мнимое единство, то не найдешь ни одного целого, не расколотого камня.
Искусство всегда было там, где красота. Только двадцатый век вообразил, что одно может обходиться без другого. Красота – это корень, который растет из такой глубины, где сходятся все смыслы, истины и тайны жизни. Попытки извлечь ее оттуда в равной степени нуждаются и в содержании, и в форме. Но в последние сто лет искусство утратило это равновесие. Форма, пройдя через абстракцию и формализм, причалила к берегу массовой культуры, обеспечив ее расцвет в виде поверхностной красивости предметов и одежды, рекламной и клиповой картинки и т.п. Здесь спорят о частностях, о мелочах того, что не имеет серьезного значения как целое. Содержание, наоборот, отбросив форму, впало в концептуализм и вообразило, что может совсем обойтись без плоти. Оно устремилось к полной дематериализации, отказу не только от формы, но от вещества вообще, к превращению в чистый смысловой импульс, в игру ума, который, потеряв опору, быстро вырождается в пародию и шутовство. С другой стороны, все попытки вернуться к утраченному балансу содержания и формы оказываются архаическим и жалким эпигонством, заведомо обреченным на неуспех. Дух уже не дышит в местах, когда-то брошенных художниками, здесь уже не растет ничего живого, кроме благих намерений авторов, мечтающих вернуться к мифическому «золотому веку». Нужна совсем новая божественная искра, чтобы соединить мертвое тело и обезумевшую душу в единый организм искусства.
Сегодня искусство рассматривается не как искусство, а как один из феноменов современной жизни. Основная часть людей к нему безразлична, у любителей классики оно вызывает отвращение, молодежь оно веселит и возбуждает, как абсурдное шоу со множеством «приколов». Наиболее добросовестные и вдумчивые стараются разглядеть в нем характерные симптомы времени, но это скорее диагносты, чем критики: искусство для них – прикладной материал для исследования. Искусство больше не любят, им не интересуются, о нем не спорят, его не воспринимают всерьез. К нему приглядываются, его изучают, в него втягиваются, чтобы разобраться, что происходит в головах у современников; за ним следят, как врач следит за развитием болезни у пациента, а приматолог – за поведением обезьян. Идет новая, еще более высокая волна «эпатажа», «скандальности», «вызова общественной морали», которая за последние сто лет уже столько раз обрушивалась на растерянных «филистеров». В атмосфере полной дезориентации и неразберихи, когда не осталось никаких критериев, отличающих хорошее от дурного, проще всего отстраниться от агрессивных и назойливых соседей и вести себя так, как принято в приличном обществе, где основным правилом являются правила хорошего тона. Искусство в своей неутомимой радикализации уже давно вышло за рамки здравого смысла. Когда в театре трое голых мужчин поливают куриным соусом первые ряды публики; когда на стену музея под видом экспонатов вешают выпотрошенные в морге трупы; когда на экране два часа подряд показывают человека, натягивающего презервативы на электрические лампочки, что это – искусство? Нет, но симптом. Впрочем, псевдодуховность умеет защищать саму себя: говорить о конце, о гибели искусства глупо и неполиткорректно. По мнению столичных снобов, это уровень какого-нибудь провинциального городка, где неопрятно одетые бородачи в этнических костюмах кликушествуют о конце культуры.
Между питанием и культурой наблюдается определенная параллель. Современная еда все ближе подходит к своему идеалу – нейтральному наполнителю со стимулятором вкуса, который посылает в мозг иллюзию персикового пюре или жареной утки. Точно так же искусство заменяет «контент» и «месседж» – безразличная масса с заключенной в ней концепцией, которая посылает «идентичный натуральному» обманный будоражащий сигнал «искусства» непосредственно в мозг, минуя внешние органы чувств. Поедая соевое мясо и запивая его порошковым молоком, мы заодно читаем суррогатную литературу, слушаем эрзац-музыку, смотрим кино, которое, в лучшем случае, пережевывает одну и ту же псевдореалистическую жвачку, ходим в картинные галереи, где вместо картин развешаны увеличенные фотографии. То, что показывают на художественных выставках, выглядит как изощренное издевательство над здравым смыслом. Общество пребывает в растерянности, что, собственно, является искусством, а что – откровенным надувательством. Конечно, дело не только и не столько в том, что нас хочет кто-то обмануть. Обман – это скорее симптом и следствие более глубинных причин. Они несут на себе печать объективной неизбежности, которая в искусстве прослеживается не в меньшей степени, чем в современной науке. Ученые не виноваты, что некоторые кирпичики вселенной могут находиться одновременно в разных местах или что иные астрономические объекты обладают свойствами, которые не приснятся и в кошмарном сне. Порыв к истине привел их туда, где сама эта истина начинает казаться темной и неясной. Художники не виноваты в том, что творцы искусства, устремившись к художественной правде и достигнув на этом пути неожиданных и замечательных успехов, ради той же новизны и внутренней достоверности стали искажать форму, жертвуя ею ради выразительности, а потом отказались от нее совсем, так что со временем творчество превратилось в игру понятиями и соревнование в изобретательности. Эти первооткрыватели и новаторы, эти мученики модернисткой веры честно хотели «как лучше». Если отсеять сознательных шарлатанов и шутов, остается только вина – или беда – непосильного бремени, которая действительность взваливает на наши плечи, заставляя уклоняться и искать обходных путей там, где магистральный путь становится невозможен. В какой-то момент искусство дрогнуло перед непомерностью своих задач, проявило слабость, изменило своему призванию, потому что последнее стало слишком уж божественным, слишком уж сверхчеловеческим. Когда художники дошли до пункта, где идти наверх прежними способами стало невозможно, искусство должно было или отменить само себя, или сделаться чем-то совершенно невиданным и новым – большим, чем творчество, большим, чем жизнь. Но ни того, ни другого произошло. Вместо этого искусство просто перестало идти вверх и принялось собирать камешки у подножия горы. Возможно, кое в чем оно даже выиграло, обрело новые краски, подчас заражая своим здоровым хулиганством и абсурдной свежестью, оно пленяло «духом современности», – но с этих пор на нем стояла дьявольская печать поражения, которая сначала незаметно, а потом все более явно разлагала его изнутри.
Для чего нужна материя? Идеи и логосы сами по себе так совершенны, так правильны и гармоничны, что вполне могли бы оставаться в своем изначальном виде, ни с чем не связываясь и ни во что не воплощаясь. Вместо этого они соединяются с материей, после чего неизбежно искажаются и «падают» – материя «все портит». Почему это происходит? Потому что материя необходима для бытия. Без материи ничего не может быть. Собственно, материя и есть бытие. Это неизбежное зло, нужное для того, чтобы все прекрасные и идеальные умопостроения начали существовать. Материя, а не дух – вот ключ к бытию. Почему без материи ничего не может существовать, почему только воплощенный план, только сотворенный, а не просто задуманный, замысел становится реальностью? Потому что материя ограничивает ум, делает вещи однократными, одновариантными – и за счет этого реальными. Реально то, что невозможно изменить, что неподвластно нашей воле. Без материи все было бы слишком произвольно и неустойчиво, слишком свободно и, как ни странно, хаотично. Материя – это порядок, достигнутый за счет свободы, жесткая диктатура, навязанная духу извне. Косность материи – ее недостаток и ее преимущество. Без него не было бы гармонии. Считается, что дух организует материю, придает ей форму, но материя организует дух с еще большей силой, принуждая его к ответственности бытия, без которой все его идеи остались бы только прекрасными, но бесплодными намерениями.
Расшифровка переговоров последних 35 минут полёта
http://hectop.livejournal.com/543327.html
Для изображения вещей наиболее важных, сверхъестественных, трехмерное пространство слишком вульгарно. Создатели икон отказываются от земной перспективы для большей выразительности, не различая, что ближе или дальше, больше или меньше. Они добровольно остаются в рамках двухмерности, чтобы за счет этой жертвы выиграть в духовном напряжении картины, во внутренней достоверности, а не во внешнем сходстве. Художник Н. тоже сознательно стремится к сухой плоскости, создавая в ней такой накал, который был бы невозможен в полноценном пространстве. Это своего рода самоограничение, аскетизм – как будто он отсекает себе телесный член, чтобы через страдание прорваться к истине. Надо сжать, сконцентрировать дух, оставив ему как можно меньше пространства для маневра, чтобы, не имея возможности рассеиваться, он достиг тем большей взрывной силы. Так люди, обреченные на неподвижность, развивают свой дух, так лишения и трудности закаляют волю и открывают духовные глубины, так луч, сведенный в одну точку, начинает прожигать дерево. Поэтому Н. в конце концов отказывается от двух измерений, находя их излишней роскошью – преизбыток свободы рассеивает дух, – и отступает еще дальше, в одно измерение. Он ставит на холсте одну точку и медитирует над ней. Но и это уже слишком много. Точка недостаточно выразительна, чересчур наглядна, она слишком навязывает себя своей материальной плотностью, не давая простор духу: он ставит вместо точки дырку. Он находит, что небытие более выразительно, чем бытие, и старается творить небытие. Он пишет картины, на которых много пустых мест, книги, состоящие в основном из пробелов, музыку, состоящую из пауз. Все кончается тем, что на его могиле ставят черный «гиперкуб», который, как предполагается, имеет четвертое измерение.
Третий путь похож на гностицизм, потому что главное в нем – знание того, где и как истина расходится со злом, и это знание уже само по себе открывает путь к истине.
Третий путь сродни даосизму и дзен, потому что каждый просветленный в нем приходит к просветлению своим путем и не может передать его другому. Он может лишь описать его с внешней стороны, как личный опыт, который, возможно, пригодится для других, но не несет в себе ничего обязательного и авторитарного.
Третий путь близок к искусству, потому что основан на творчестве, на постоянных и сугубо личных – поэтому неповторимых – поисках, связанных с опытом прошлого, впитыванием культуры, всем богатством знаний, но направленных непосредственно в жизнь, где нет ничего установленного раз и навсегда, никаких шаблонов и рекомендаций, никакого учительства и ученичества, где каждый шаг – риск и новое открытие. Он требует участия всей личности, сфокусированной в каждой точке времени не какой-то одной стороной и частью, а всей цельностью и полнотой жизни, как ее ежесекундное подытоживание и одновременно как прорыв.
Третий путь согласен с христианской верой, потому что признает догматы Церкви и считает, что никакое движение и истина невозможны без содействия Св. Духа. Самая важная его часть – различение путей добра и зла – связна с духовной трезвостью и самообладанием, сродни монашеским, способностью противостоять прельщениям, безошибочным «чутьем» отделяя их от источников истинного блаженства. Внутренний мир должен быть безупречно ясен и прозрачен, его слух и зрение чисты, чтобы сразу, еще на дальних подступах, различать малейшую примесь мути и фальши. Но этот путь еще труднее, потому что идущий по нему ничего не отвергает, но во все вслушивается и все пробует на вкус, поэтому вероятность ошибки тысячекратно возрастает.
Третий путь похож на гедонизм, потому что две его цели – истина и блаженство – совпадают.
Третий путь похож на стоицизм, потому что он становится броней там, где ему наносят удары, и чувствительной кожей там, где нужно слышать и дышать.
Третий путь близок к повседневной жизни, потому что жизнь и путь в нем – одно и то же.
Третий путь не является ни философией, ни искусством, ни религией, ни наукой, ни обыденной жизнью, но всем этим сразу.