Вот несколько самых ярких из многочисленного числа тезисов, фиксирующих нелицеприятный облик современного общества.
Хотя Западный мир претерпел процесс демократизации и либерализации, на самом деле атмосфера в нем становится все более подавляющей. С рождения человек сталкивается с многообразной системой рациональных предписаний, которые проникают во всю телесность человека. Жизненная спонтанность и творческая энергия человека «упаковываются» в схемы предельной рациональности, чтобы быть направленными впоследствии на эффективное исполнение своей маленькой функции в огромном механизме власти. Власть стала интересоваться народом как населением-богатством, населением-рабочей силой. Интересоваться не просто отдельными людьми, а населением с его специфическими явлениями – рождаемостью, состоянием здоровья, продолжительностью жизни, смертностью, условиями жизни. Все эти главные и второстепенные (иногда не имеющие даже косвенного отношения к эффективности рабочего процесса) моменты подлежат тщательному изучению и последующему контролю со стороны безымянной власти. В нашем обществе господствует дисциплина, технология дисциплинарной власти, основанная на военном порядке. Пусть это не универсальная система господства, а скорее куча властных микровлияний в обыденности или «официозе». Сейчас чиновники наблюдают все, что ими контролируется. Они способны выносить приговоры и наказывать тех, кто нарушает норму. Так, человека могут негативно оценить и наказать в категориях времени (за опоздание), деятельности (за невнимательность), поведения (за невежливость). Может дисциплина и позитивно действует на военных и промышленных заводах. Но дисциплина в обществе – медленная смерть последнему. Например, при вхождении дисциплины в сеть государственной полиции общество становится полем восприятия и объектом наказания. Дисциплина протискивается сквозь общество и по мере продвижения воздействует на определенные его части. Разве может быть удивительной та деталь, что тюрьмы внутренне походят на заводы, школы, казармы, больницы, которые все походят на тюрьмы? Общество стало сокрушительной и безличной силой, всегда готовой к неистовству и безумию. Люди создают мир, порабощающий их в конечном итоге и делающий их своими пленниками. Современный мир – это разрушающая мощь. Механизм огромной силы, которой человечество пока в определенной степени может коллективно управлять, но которая также грозит вырваться из-под нашего контроля. Неудержимый мир динамичен и не следует в единственном направлении.
Капиталистический строй, несмотря на свою нынешнюю оптимальность и отсутствие жизнеспособных конкурентов, движется по тупиковому пути и имеет тенденцию к саморазрушению. При настоящем капиталистическом строе в обществе видны как положительные, так и отрицательные черты, «катастрофа и прогресс одновременно». Возникновение ценных достижений и свобод сопровождается в то же время расширением в высшей степени эксплуатации и отчуждения. Современный капитализм отличается многонациональным характером и включает себя «обширную экспансию капитала в не коммерческие сферы до сей поры». Еще Франкфуртская неомарксистская школа критиковала использование технологии в современном капиталистическом обществе, приводящее к тоталитаризму. Фактически современная технология приводит к появлению новых, более эффективных и даже более «приятных» методов контроля над индивидами.
Современный мир представляет собой «железную клетку рациональных систем», из которой невозможно выбраться. Когда М. Вебер предупреждает нас о процессе рационализации, он обращает наше внимание к проблемам разочарования, вызванных последней. Один из наиболее общих тезисов М. Вебера заключается в том, что вследствие рационализации западный мир все более разочаровывается. Разочарование предполагает вытеснение «магических составляющих мышления». Вебер увидел, что история покинула околдованное прошлое по пути к разочарованному будущему – путешествие, которое постепенно лишает природный мир его магических свойств и осмысленности. По мнению Вебера, в рамках скоростного развития науки и бюрократической социальной организации разочарование все дальше будет отступать от институциональных центров нашей культуры. Доведенный до конца, данный процесс превратит жизнь в повесть, которая, безусловно, не будет означать ничего, так как смысл из нее выхолощен.
Мораль сейчас обладает гораздо меньшим значением, чем в ранних традиционных обществах. Еще Дюркгейм делал вывод, что раннее общество, главным образом, объединяли нематериальные социальные факты, в особенности строгая коллективная мораль, или «коллективная совесть». Но по причине неких сложностей «коллективная мораль» пришла в упадок и теперь другие объединяющие звенья создают зависимые отношения между людьми. Хотя возврат к веку главенства «коллективной совести»
Литература ханаанеев изобилует религиозными сюжетами, мифами, эпическими поэмами о жизни богов, описанием религиозных ритуалов и обрядов, религиозными преданиями.
Многие из этих текстов дошли до нас не полностью, а лишь фрагментарно, что часто затрудняет их правильное понимание. Из всей совокупности произведений воссоздается достаточно целостная картина религиозной жизни древнего Ханаана. Угаритские тексты отражают религиозные представления многих ханаанейских племен. В них упоминаются культы Кемоша (Хамоса) у моавитян, Милькоша (Молоха) у аммонитян и др., нашедшие отражение и в Библии.
Интерес, который представляют угаритские документы, определяется прежде всего тем, что они иллюстрируют фазы перехода от одной религиозной идеологии к другой. В политеистическом Ханаане каждая местность имела своих божеств. Это были малые боги, с которыми предпочитали связывать себя простые люди, чтобы защитить свои интересы. Но были и великие, универсальные боги. Прежде всего это Эль (Илу) – «Всемогущий», - глава хананейского пантеона; он – творец мира, величественный отец и царь богов людей. Слово «Эль», означающее «бог» почти во всех семитских языках, в Ханаане стало общим именем верховного бога. На стеле XIV в. он представлен сидящим на троне: величественный, с бородой, облаченный в длинную мантию, его тиара увенчана рогами. Основной угаритских представлений о мире было учение о сотворенности, заимствованное хананеями из предыдущих цивилизаций. В угаритских текстах Илу постоянно называется «творцом творения». Жилище Илу находится посреди вселенского рая, у истока реки, из которой рождаются два океана (воды «верхние» и «нижние» - это хананейское предание легко соотносится с библейским текстом книги Бытия (гл. 1 – 2), где говорится о творении Богом мира, о водах, разделенных твердью, где дается образ райского сада, в котором обитает Бог. Очевидно, что угаритские тексты содержат в себе остатки тех космогонических откровенных истин, которые во всей полноте даны в Библии.
Бог Эль в угаритских текстах чрезвычайно силен, всемогущ, и одновременно, мудр, благодетелен, добр и милостив. Он, как верховный судия придает большое значение тем нравственным достоинствам, к которым должен стремиться человек: справедливости, милосердию и т.п., - поэтому ханаанские правители, как представители божественной воли на земле обязаны были являть в своих делах справедливость и милосердие. Несомненно, что в образе Эля нашли отражение представления о тех высочайших нравственных качествах Божества, которые во всей полноте явлены в библейском образе Яхве.
Все же, несмотря на эпитеты, которые представляли его как всемогущего бога, настоящего «Хозяина Земли», несмотря на тот факт, что во всех священных списках он всегда упоминался первым, Илу во всех мифах предстает как существо слабое, нерешительное, смиренное, дряхлеющее. Некоторые боги относились к нему с презрением. Наконец, обеих жен – Асират и Анат – отнял у него Ваал. Следует заключить, что хвалебные эпитеты отражают раннюю ситуацию, когда Илу действительно был главой пантеона. Замена старого демиурга более энергичным молодым богом, «специалистом» по вселенскому плодородию – довольно распространенное явление. Часто демиург становился deus otiosus и все дальше и дальше отходил от своего творения. Иногда его смена являлась результатом конфликта между божественными поколениями или между их представителями. В той мере, в какой возможно восстановить существенные темы угаритской мифологии, мы можем сказать, что тексты показывают нам выдвижение Ваала в высший разряд. Это выдвижение достигнуто с помощью силы и ума, хотя и не лишено некоторой двойственности.
Главными угаритскими божествами т. наз. «актуального правящего поколения» были Ваал (в образе которого соединялись Ваал Алияну – «Силач» и Ваал Хадду – «Громовержец») и его сестра – возлюбленная Анат (библейская Астарта; угаритские представления об образе богини Анат (Астарты) сходны с описанием образа Великой Блудницы в Апокалипсисе (17:1 – 5).), ханаанский культ, который многократно упоминается в Библии. Жилище Ваала помещалось на горе Афану – «Северная» (совр. Аль-Акра) на севере Сирии. Ваал – это герой нескольких угаритских мифологических сюжетов, различного происхождения и первоначально связывавшихся с разными Ваалами («ваал» – значит «господин», это имя-заменитель истинного священного имени божества; ср. библ. Адонаи).
Ваал, единственный бог, который, числясь среди сыновей Илу (поскольку тот был отцом всех богов), носил имя «Сын Дагана». Этот бог, чье имя означает «зерно», был почитаем в III тысячелетии в регионах Верхнего и Среднего Евфрата. Тем не менее, Даган не играл никакой роли в мифологических
Византийская наука на протяжении своего тысячелетнего существования развивала практически все основные направления и дисциплины, завещанные античностью,– как гуманитарные, преломленные в христианизированной форме, так и естественнонаучные, включая физику и космологию (сочинения св. Фотия, Феодора Метохита), химию (в форме алхимии; также изобретение «греческого огня», новых эмалей и смальты), зоологию (многочисленные «Физиологии», бестиарий Тимофея Газского, трактаты XIII века по разведению соколов, собак и других животных), ботаники («Беседы на Шестоднев» Василия Великого, многочисленные травники и словари названий растений), сельское хозяйство («Геопоники»). Немало работ, как самостоятельных, так и комментаторских, было в области математических дисциплин, составляющих основное содержание квадривиума. Всё это, наряду с резко выраженной индивидуальностью всего облика византийской образованности, даёт основание утверждать, что тот тип науки, который мы встречаем в Византии, представляет собой одно из трёх главных продолжений античной науки. В качестве двух других можно рассматривать средневековую западноевропейскую и арабо-мусульманскую науку. Причем византийская наука имела то отличие от двух последних, что более непосредственно примыкала к наследию и традициям античности.
Большая часть памятников, в которых христианские богословы разрабатывают проблемы космогонии – это «Гексамероны», то есть комментарии к первой главе книги Бытия. Они составили особый жанр богословской литературы и создавались с III по XVII века в большинстве христианских стран (в настоящее время известно около 125 «Гексамеронов»). Однако расцвет жанра пришелся на время поздней Римской империи и раннего средневековья, когда были написаны десятки «гексамеронов» под самыми разными наименованиями («Гомилии на Бытие», «Комментарии к Шестодневу», «О творении мира»). В многочисленных иных произведениях патристики встречаются лишь частные высказывания по вопросам космогонии. Церковь охотно вбирала в себя все ценное, что находила в античной культуре. Наследие греческой науки и философии использовалось Церковью без колебаний, но оно при этом своеобразно «воцерковлялось» (хотя бы и внешне). Как типичен в этом отношении «Шестоднев» св. Василия Великого. Элементы античного знания «воцерковлялись» здесь без колебаний, покрывались авторитетом церковности.
Учение Василия Великого об устройстве мира (космология) излагается в его комментариях к первой главе книги Бытия («Шестоднев»). Эти комментарии представляют собой блестящий пример того, как умный и образованный богослов использовал современные ему достижения человеческого познания для защиты и проповеди
Спекся, обломан, расколот… выветрило. Постсовременные, совершенные по качеству, публикации не «вставляют», не будоражат знаковой энергетикой подсевший ум. А в момент писательского ступора знаковая аддикция сильна как никогда. Требуется больше новых текстуальных стимуляторов: смелых разоблачений, анархистских инвектив, радикалистской критики, иначе мозг в унылом индифферентизме не улавливает действительность. Мысль растворяется в повседневной оболочке реалий, а не противопоставляется им, вооружившись рефлектирующим скальпелем. Достигнув заветного финала и понянчившись с бесенком тщеславия, теряешь исследовательскую мотивацию, пыл интеллигибельного сражения. Пусть никто и не заметил твоей душевной победы, ведь достижения ощущаются в порядке аутистского эксцесса. Накрывают усталость и высокомерная апатия, противящиеся дублированию рекордного спурта, уже в присутствии публики.
Препятствуют два барьера в момент, когда берешься за абстрагирующее перо, - «ломает» или «трясет». При «ломке» сознание стонет, извивается нейронами, нудно противится метаязыковым процедурам. Ведь копошению в языковом теле, пристальному взгляду на «поднебесные» взаимосвязи и закономерности семиозиса, мешает глухая укорененность в житейском духе, в атмосфере ритуализованного «здесь-и-сейчас». Остается прибегать к знаковому насилию. Эйдосы клещами вытягиваются из головы, и что печально, все чаще оборачиваются угрожающе «иными», будто бы незаметно имплантированными в стародавние времена, чуждыми трюизмами. Графоманская же «тряска» продуцирует в минимальные сроки гигантские массивы текста, перерабатывая в мерзкое знаковое пюре уникальные события текста и опыта. Так, беспрепятственное течение ремесленнического ума демонстрирует не поток вдохновения, проливающего свет на необжитые территории, а рецитацию прошедшего людей и знаков. Здесь вряд ли столкнешься с фактом исчерпанности.
Немота… в последнее время именно это слово обволакивает текстуальные ощущения. Вырезать язык, отрубить пальцы, в конечном счете, «знаково» заткнуться, ограничив себя повседневностью «жизненного мира». Рядовые буржуа так и бытийствуют, как инфантильные агнцы, не реагируя на ободряющую рефлексию. Она тягостна, муторна, агрессивна. Требует выскрести остатки живой мысли с зачищенного стимуляцией неокортекса. Если бы хоть крохи еще остались на бесконечных ломаных борозд. Изобрести стоящую идею в обители перфекционистких очевидностей – глупая авантюра. Упереться в потолок вымученных обобщений и, заткнув глас текстуального развоплощения, перейти как остальные, на автономный режим дат, имен, рождений, концептов.
Плестись в хвосте успешных умозрений – незавидный удел большинства усердствующих писательских особей. Хотя, что может быть проще, чем ввести доверчивого «нуба» на территорию собственных гигантоманских фантазий, рассекающих «чужое» с «родным», «прошлое» с «настоящим»? Подавить монструозным скоплением цитат, аллюзий, ссылок, источников, отдаться шаманским камланиям академической латыни и хитросплетениям диалектического хоровода. Но, оказывается, основный улов совершают редкие инсайдеры, очаровывающие мифопоэтическим порывом освободительных теорий миллионы и миллиарды усталых умов. Неудачники же способны наколоть лишь добропорядочного соседа, оставляя после акта «интоксикации знаками» тягостный шлейф неудобства и сомнений. Здесь ощущается весомый концентрат «личного», готовый обнажить ложную универсальность захватившей правды, но и препятствующий бездумному погружению в мир анонимных истин. Та «вселенная знаков-призраков», в которой сакрализованные герои слова, теряя плотской облик, мистифицируются, став дискурсивными прессами социума «голых обезьян». Малая (даже в гомеопатических дозах) капля унижения не позволяет опуститься до коленопреклонений. Но ураганное попурри из откровенных инвектив и имплицитного давления, ведомые бесчеловечными (безличными) концепциями, сбивает с ног, сворачивая в позу унизительной почтительности и интеллектуального холуйства.
Все сказанное есть эмоциональная обработка автором нескольких интуитивно воспринятых положений.
Амбициозное во вселенских масштабах племя «голых обезьян» становится пленяемым своим верным орудием – знаками, образами, языком. Если к скорому времени мы не превратим нашу обитель в свалку использованных вещей, потерявших что-то в нашей привязанности к ним, то уж точно сделаем родную планету местом расположения электронного архива, монструозного скопления, заполненных до верхов знаками, винчестеров. Мы стали искренними пленниками языка, и эти связывающие объятия мягки и дружественны нам, ведь они дают нам иллюзию, фиктивное ощущение преодоления эволюционного фатума человечества. Если ранее анатомия была нашей судьбой, то сейчас равноценным игроком в области фатальных причин стал и порожденный нами же универсум знаков. Кто бы мог подумать, но послужить можно и двум господам, вернее быть их верным рабом. Лукавство знаков заключается в том, что за внешней их прагматичностью и функциональностью, позволяющей поддерживать эволюционный рост человечества и представляющий большие шансы для выживания, кроется неуемное стремление к освобождению от всяких уз действительности и вирусный порыв к самокопированию, беспредельному размножению. Поэтому наша быстротекущая гонка за познанием есть всего лишь рабское, послушливое дело распространения текстов и образов. Гигантские объемы все разрастающей бессмысленной информации создают вероятность образования нового мира, другой вселенной. Ведь дело в следующем; наше природное любопытство и погоня за знанием является только оболочкой фундаментального и самоорганизованного размножения текстов. Наша ошибка заключена в том, что знаки в отличие от нас принципиально бессмертны, неуничтожимы, нетленны. Они следы в бесконечность и пребывают в мире, где нет правил, различений, ценностей, степеней. Это уже мы пытаемся придать им упорядоченный вид, классифицируем их, наделяем их уровнем значимости, в чем тексты совершенно не нуждаются, они просто живут, размножаясь.
Вы скажите: о чем Ты говоришь, знаки не могут нами манипулировать, так как они остаются всего лишь незначительным инструментарием, чем-то второстепенным?! Согласен, но ответьте, что же тогда за сила заставляет все более погружаться в мир знаков, создавать это безумнейшее количество текстов и делать ощущаемыми терабайты визуальных рядов?! Какая-то невидимая мощь стоит за всем этим. Сами знаки – это пустота, ничто, небытие, неведомые следы существования, не предусматривающие никаких правил и закономерностей. Знаки паразитарны и не уничтожимы, они ждут своего носителя, собственного разносчика. Поэтому самое отвратительное, недостойное и сверхлживое знание не подлежит отвержение и забвению, оно всегда начеку и готово вернуться и господствовать. Люди считали, что, отгородясь от обветшалых в своей неправоте и жестокости идей прошлого, они станут свободны, смогут заново отстроить цивилизацию и проникнуться духом собственного всесилия. Но уничтожение старых мыслей обернулось их всеохватным воскрешением. Орды идей и высказываний заполонили информационные поля, чтобы быть в миллионный раз использованными нами. Отвергнув знаки старого, мы забыли о важнейшем их свойстве – неистребимости, и они вернулись в пожелтевшем обличье, чтобы побелеть и оставаться нашими любимцами. Человечество призвано судьбой покончить с собой, погрязнув в коммуникативном делании, изрыгая знаки и символы своей плотью, с мимическим оскалом беспрерывного общения перед пустым ликом смерти. Извращенная потребность пользоваться знаками стала нашим единственным уделом на земле. Сдохнуть на телефонной трубке, умереть за игровыми баталиями, подавиться кулинарным попурри, остановить сердце в приступе любовного экстаза, или окочуриться от телесной атрофии, досматривая очередной киношедевр, - вот наш жребий. Да здравствует иди(е)ократия, чистейшая, незамутненная реальностью игра знаков. Жить информацией – гениальнейшая по своей абсурдности потребность, желание, ставшее необходимостью рода человеческого.
Первостепенная задача – понять, что же движет человеком, когда он все более скрывается в океане оцифрованного знания. Чем сообразовывается нынешний обыватель, щелкая объективом цифрового чуда в многотысячный раз на замыленный вниманием предмет, компилируя в архивный утиль очередную научную монографию из сотни своих же аналогов, выбивая программный код следующего игрового ремейка сиквела… Хотя она является до крайности примитивным миром двоичного кода, вселенная информация стала всем для человека. Раньше, когда каждое слово было жестко привязано к определенной вещи, равноценность знаков в своем ничтожестве была истиной неявной. Но теперь в мире, где доминируют беспредельные комбинации двух вариантов, в основных качествах знака уже трудно ошибиться. Набор двоичного кода – всеобщий эквивалент всей мировой библиотеки и дорога в информационное «никуда». Двоичный код – это
Странная особенность нашей эпохи настоятельно требует как бы заполнения глобальной анкеты интересов и предпочтений.
Сейчас просто невозможно относиться к какому-нибудь явлению нейтрально, без задних мыслей, хотя в действительности в основном все так поступают. От нас требуется принять чью-либо сторону, или отказаться от всех, но ни в коем случае не быть безучастным. И религия здесь важный игрок. Но важный не в том смысле, к которому мы подготовлены, важный как ценный музейный экспонат, как редкая экзотическая вещица, не требующая особых борений привязанность. Религия стала пародией на саму себя и в этом, конечно же, виновата не сама. Безумный мир заставил ее перевоплотиться в ответ на услугу оставить хоть горстку истинных почитателей. Был ли у религии настоящий потенциал завоевать этот мир неизвестно, но время ее ушло, и появились новые, следующие некоторым ее удачным наработкам и презрительно относящиеся к старушке, деятели. Ее удел быть сейчас старой доброй диковинкой, которую иногда можно расслабить и ублажить своим вниманием, а иногда и заносчиво поставить на место старых пьедесталов. Освященные прошлым символы – вот ее удел. А это одновременно хороший инструментарий для различных далеко не бесполезных целей: карьерного роста в пределах консервативно ориентированных групп, запудривания разума масс новыми несуществующими проблемами, игрой на хрупких эмоциях стариков. Религия сейчас похожа на седого бестолкового правителя, которого по нелепой случайности забыли казнить революционные деятели; и теперь он в несколько неудобном положении: он жив без каких-то причин для продолжения жизни. Его даже не удостоили присущей его старому статусу смерти; убогий добродушный старик, некогда бывший грозным молодцом, наделавшим за бурные года цветения несколько скоропалительных и неопрятных ошибок, хоть и вызывает некое подобие страха и восторга у своих сверстников, настолько слаб, что не представляет не то что угрозы, но и интереса к своей персоне. Так и религию ожидала судьба мирного упокоения, бесславной кончины, свойственной всем кто «из бывших». Если бы ни одно «но»…
Модернистский всесокрушающий дух революционного обновления и полной перестройки обернулся громким «пшиком». Все, что подлежало казни и отвержению вернулось, правда, не на верховные позиции. И теперь старый пердачина-король, чудом избежав смертного исхода, переживает вторую молодость; да, конечно, он далеко не тот, что прежде, но теперь иногда и сама молодежь слушает его россказни о прошлом и помогает ему по дому. Правда, подозрительно, пошаливает здоровье: не прощупывается пульс, а уровень давления упрямо не поднимается выше нулевой отметки, но жизнь налаживается, ведь наконец-то он снова стал объектом пристального внимания и даже почитания, пусть и со стороны немногих. Старый пень и не догадывается, что мертв, а его в бренности истлевшее тело поддерживают в действии какие-то хитрые дельцы сверху. Он бы, конечно, взвизгнул от отчаяния и посетовал на безбожную и непочтительную молодежь, но туман внешнего скромного благополучия застилает его некогда острый взор. А почитатели даже не ощущают этот мерзкий трупный запах (может это запах инквизиции и преследований за инакомыслие), с уважением думая, что так пахнут все старики в этой цивилизации молодости и успеха. Все это с точностью зеркального отражения происходит с сегодняшней религией. Многовековой институт, чудом избежав смерти, будет сейчас молодиться, и показывать достижения, превышающие даже собственные результаты в самые лучшие времена господства и подчинения. Тысячи, миллионы теологических текстов и сообщений как бы подтверждают настоящее религиозное возрождение; стоит только вспомнить, что и на трупе еще некоторое время растут волосы и ногти, но это, как мы знаем не показатель жизнестойкости и благоденствия. Правда, в нашем случае растительность на теле религии будет всегда, а его неровные и неприятные движения еще заставят задуматься о тонкой границе живости и тления. Но от мертвого, хотите вы этого или нет, происходит только мертворожденное.
Проблема состоит даже не в уменьшении количества верующих по всему миру, ослаблении религиозных институтов в сфере мировой и локальной политики, обветшании религиозного мышления и соответствующего образа жизни. Нет, сейчас кризис жанра заключен в другом: религии просто нечего сказать нового миру. Все современные теологические тексты, дифференцируясь по различным сферам и тематикам, растворяются в текущих гуманитарных методиках и правилах, моментально превращаясь в своих секулярных собратьях. Идеал нынешней гуманитарной «науки» заключен в более последовательном, оптимальном и насыщенном информационном посыле, но он тоже в принципе исчерпан. Поэтому теологическим знакам пришлось вынужденно пережить несколько кризисных событий, как свое собственное, так и чужое, секулярное, связанное со столь ненавистной Западной культурой. Но кризис на то и страшное событие,
Некогда Тарантино «научил» действенному критерию заимствований – цитировать фильмы старые или малоизвестные (допустим азиатские), чтобы рядовой зритель не догадался о происхождении многочисленных разнородных частей, с виду единой и стильной, компиляции. Да, конечно, потом въедливые киноведы разоблачали маэстро в чрезмерном пользовании метода «цитаций», но его фильмы к тому моменту приобретали сакрализованный (непогрешимый) статус. «Сюрреалистичный» успех «бешеного пса» высвободил сознание молодых творцов, предоставив бескрайние просторы для рецепций и инспираций. Креативная невинность теряется, когда вместо «я люблю» появляется «во влюбленном состоянии великие обычно говорили так…». Поэтому даже самая оригинальная и нестандартная кинокартина сейчас элементарно разбивается на сотню клишированных идей, образов, мизансцен. Вероятно, необычность состоит именно в авторском слиянии этих готовых компонентов. При первом же просмотре «Района №9» сталкиваешься с целым скоплением «хвостов», смелых заимствований.
Возьмем «оригинальный» документалистский стиль картины, пришедший прямиком из короткометражки самого Бломкампа 2005 года. Это – не более чем тематическое (научно-фантастическое) отражение в меру известной арт-хаусной комедии С. Арау «День без мексиканца» (кстати, 2004 год!). Здесь присутствуют и стилизация видеоряда под телевизионную камеру, и интервьюирование очевидцев событий. Киноповествование, кстати, вращается вокруг странностей неконтролируемого исчезновения всех «латиносов» Лос-Анджелеса, при этом в рамках игрового сценария, повествующего о жизни нескольких конкретных семьях и последней оставшейся («Избранной»?! готовой примирить «цветных» с белым населением?) мексиканки LA (даже безумный ученый наличествует, способный решить проблему посредством дефицитного «материала»). Стоит помнить, что наррация в обеих картинах многопланова. Сначала затрагивается общая проблематика (перенаселенность и криминализация пришельцами Йоханнесбурга, либо «латиносами» города ангелов), разрешающаяся неким радикальным событием (депортация в лагерь, либо мистичное исчезновение), что сказывается на конкретных судьбах главных героев (заинтересованность государства либо корпорации в их персонах, поспособствующих развитию текущего положения вещей – получение инопланетных технологий, возвращение «мексиканцев»).
Если копаться в частностях, то в каждой сюжетной сценке опять же существует отдельный источник рецепции. Например, генетическая трансформация Викуса, обуславливающая изменение внешнего облика героя, просто впечатывается знакомыми образами из кроненберговской «Мухи»: тот же ужас перед распадом человеческого тела (выпадение ногтей и зубов, образование новых конечностей), резкая конфронтация с прежним окружением (вынужденное отшельничество, либо сотрудничество с «моллюском»), скрытая надежда преобладания человеческого генома над «чужим» логично оборачивается неудачей. Интересно, как сами пришельцы с щупальцами в балахонах из прототипа (Alive in Joburg 2005) вырождаются в «коммерциализованные» особи, напоминающие насекомоподобную версию расы турианцев из «Масс Эффект» (Mass Effect, мультиплатформенная RPG 2007-2008). Вообще в мелких деталях чувствуется геймерская осведомленность создателей (что тысячу раз естественно и понятно): инопланетное оружие, напоминающее массивные «анриловские пушки» (Unreal Tournament) и ему подобных шутеров; отдельные ракурсы в последней битве, отсылающие к «гирзоподобным» экшенам (Gears of War). В конце концов, в этом году тренд «мясное действо в африканских трущобах» уже воплотился в игровом хите «Resident Evil 5». Думается, что даже аниме не прошло мимо создателей – «мехо»- тематика поспособствовала сцене в финальном бою, а вот второй сезон сериала «Призрак в доспехах» («Ghost in the Shell: Stand Alone Complex 2nd GIG», 2004), повествующего о бытии нелегалов-беженцев в гетто техногенного будущего, мог повлиять и на общую сценарную канву. Этого достаточно, чтобы не рыться в очевидных связях с корпусом научно-фантастических блокбастеров.
А в принципе, получается, что первичную интересную находку о пришельцах-нелегалах продюссерская мощь Джексона «залатала» огромным количеством голливудских клише, поспособствовавших принятию фильма требовательной к развлечениям публикой.
«Розовые фламинго» Джона Уотерса - устаревшая и сильнейшая дичь, которую действительно трудно обставить по эксцентричной градации, если не делать заведомый 3d ремейк, детально усугубляющий продемонстрированные перверсии. Пусть изощренному в порнографических изысках обывателю, прошерстившему ни одну тысячу ссылок и сайтов в поисках телесных вывертов и идеологических перевертышей (не расщедритесь инвективами - просто сам текст требует воплощения множества «изнаночных» слов), и не понравиться столь скромное наличие «моральных» преступлений, но... Это была богемная попытка легковесно разобраться со всеми недобитыми модерном, а потом тщательно воскрешаемыми постмодерном, принципами. Но, безусловно, она ни имела отношения к индустриальному способу кинопроизводства, где эффективность связывается с «толще, больше, краше» (хотя знакомый с данным фильмом увидит здесь скорее игру слов). Рубеж 70 годов – время новых тенденций в голливудском кинематографе, когда фильм, не изобразивший половой акт, считался несносно устаревшим и барахтался в собственном консервативном аутсайдерстве (пусть и недешевом). Американская (да и западноевропейская) фильмотека проникалась образами свобод, раскрепощенности, оппонируя господствующим институтам (инициаторам личностного подавления); короче, переусердствовала с поеданием плодов хиппанского (леворадикального и прочих) парадиза («Забриски поинт», «Беспечный ездок»).
И кто-то должен был разразиться вызывающей фривольной дичью, чтобы сама идея сексуальной эмансипации в кинематографе, достигнув апофеоза, подорвалась бы на мине гнусного стеба. Следовало изобразить сексуальность сквозь призму пресыщения; так она рассеялась в спектре мелких инверсий, разноцветных лучиков нетрадиционного сношения. Ну, так Джон Уотерс и дал максимум «доморощенного» секса – «пластичного», непонятного, вызывающего, самого аномального, подчеркивая отсутствие «репродуктивного акта в рамках моногамной пары». Посудите сами – натуралистичный трах в курятнике с охапкой из бедных «курочек ряб» (вроде фетишистской зоофилии, но птичек жалко); взаимный петтинг ступней самой отвратительный пары, не завершающийся половым актом; бизнес-оплодотворение лакеем со шприцом похищенной женщиной (рожденных детишек «самая отвратительная пара» продает лесбийским семьям), эксгибиционистские опыты как пример воровской техники (на каждую сосиску, привязанную к члену, материализуется симпатичный транссексуальный отпор), травести-инцест главной героини (трансвестита) Дивайн с сыном после примечательного осквернения вражеского жилища… да, в конце концов, встречались ли ранее примеры таких экзекуций преступников, как кастрация?! Все это, перемежаясь с бытовыми ритуализованными диалогами о чести, яйцах, суде, найме на работу, устанавливается на минималистичный сюжет о том, как у «с виду добродушного транса» преступная парочка пытается оспорить звание самой отвратительной особы.
Итак, если это был «плевок» (не новый трюизм о вызове обществу), то направлен он был не на большинство, не в сторону массового обывателя (таковой воспринял бы картину как заведомое сумасшествие). Объектом осмеяния стал передовой, авангардистский класс, закладывающий «элитарные» культуралистские взгляды в масскульте. Режиссер отхаркнулся с верхов на «верхних» обитателей, и если ядовитая слюна попала на кого-то из невинного плебса, не беда, просто не стоит обращать внимания. На утонченное высокомерие расхоложенной богемы вылился отвратный гротеск-коктейль из куриных перьев, собачьего дерьма, травести красот, лакейской спермы, похотливой бородки, раскрытого анала, свисающей яичницы со рта добродушной толстухи с бюстгальтером. Короче, дичь. Но дичь последовательная (режиссер от начала до конца киноповествования придерживался линии «страха и отвращения»), художественная (все половые извращения здесь оцениваются не сами по себе, а как образы-симптомы странностей обращения сексуальности в постсовременном обществе), абсурдистская (под парадоксальную эстетику установлена абсурдная философема о предельной отвратительности как очередной ступени эволюции «человека социального»). В конце концов, картину мы вынуждены назвать не коммерциализованной, сравнительно с сегодняшними масс-медиа продуктами, сражающимися за рентабельность. Потому что в отличие от тех же «капиталистических» наследников вроде «гонзо» или «хардкор» порнографии, MTV-шных «Чудаков» (см. поедание собачьего кала), поставивших людские аномалии на финансовые рельсы, «Розовые фламинго» оказался более чем идейным фильмом. Так перверсия из свободного художественного действа превратилась в тягостную оплачиваемую работу. Пограничный эпатаж сменен на тонкий расчет…
Не
Весь маразм потребительства достоверно ощущается, лишь пережив самостийно все выверты покупательской истерии.
Сходств множество… если, к примеру, сообразовываться с академически-обывательским комиксом популяризованных аддиктивных состояний. Все начинается со специфического наслаждения рациональным выбором продукта... им же все и завершается, в конце концов, совлекая дурковатые иллюзии и близорукие надежды. Зачин весьма оптимистичен: дескать, выбор товара – это промежуточная, не долговременная стадия, да еще с таким мощным вспомогательным инструментарием из интернет-обзоров и прочей скрытой «рекламы». Рациональная мотивировка в пространстве безоглядного карнавала форумной «грызни», коммерческого пиара, сверх-нейтральной отповеди «спецов», - это ж надо да такого додуматься, чтобы искать решения элементарным быстротекущим вопросам средь вакханалии авторитетных выкриков и эстетских презентаций. И дело не в малой вероятности нахождения правильного пути, а в том чрезмерно затянутом дорожном пребывании.
Парализация за прилавком от мнимого разнообразия информационной машины; это наши мышцы, оказываются, заржавели и требуют должной смазки от гиблых «климатических» влияний, увлажненного осадками новинок, консюмеристского «парадиза». Внезапно закоротило после тысячекратной компаративистики выводка «чрезвычайно нужных» товаров, - дает о себе знать, привыкшая к «легкости покупательского бытия», плоть. Перед глазами рябит только «ВЫБОР». Конечно же, количество «вожделенных» сокращается, но не сводится к единственному, облегчающему потребительскую мотивировку, объекту. Даже скрытая отдаленность «рацио» уже не ощущается: есть только набор однотипных вещиц, слабо отличающихся друг от друга, и, тем самым, еще более увеличивающих неуверенность последнего шага.
«Шизофренический» ступор, вытекающий тяжелой досадой, завершается финалиным эксцессом замученного абсурдом сознания, – случайным приобретением первой попавшейся вещи, естественно, далеко не рациональным, бездумным, провокативно легкомысленным. Вместо радости и облегчения – бездна мрачной опустошенности, изрыгивающей пламя разлагающей паранойи «неужели я приобрел не ту вещицу?!». Так и перематывается в ускоренном режиме наше жизненное время не на объятия «возлюбленной», а на ее поиски. Всего лишь «покупка» утратила свойственные ей непритязательные эпитеты и разрядилась неоновой мифологемой, которую конструируют исключительно, обалдевшие от любовного аффекта, почитатели. Сам «выбор» скоро сменит «пользование», уже сейчас на глобальном коммерциализованном фоне он выглядит мускулистым монстром, затеняющим от нас свет первичных функций и амортизаций. Нас промаринуют на стадии «предвариловки», чтобы при выходе ничего ни сказать и ни сделать из-за полной атрофии чересчур подготовленного организма.
Только это ни аддикция, ни заскорузлая патология, требующая медикаментозных индульгенций, ни, тем более, фатальная болезнь души… Это приступы идиотии скучающего бездельника, опровергающего рутинную долбежку и концентрат интенсивных мыслей. Странно, праздношатающийся идиотизм как признак эмансипации от механического автоматизма, интеллектуальной стагнации и прочего элитаризма. «Повертеть носом перед прилавком» - сие действо стало отличным заменителем (ну, уж скорее абсурдистски ядовитым суррогатом) сколь напряженного, столь и бесполезного стихосложения. Покупки как нынешний мифопоэтический ямб с дактилем.
Вот тебе и постсовременный парадокс лириков и клириков…
PlayStaion. Будучи вечно-нубоватым геймером с 15-летним стажем, не могу отказаться от последней слабости, портящей общее впечатление словесного нонконформизма, - любви к шутерам и рпг-шкам, нудящим пресмыкаться пред постсовременным кумиром «апгрейда». Подбор видюхи с процом выявил скверные формы консюмеристской лихорадки в стойком теле. Несколько предполагаемо лишних «фпс»ов не давали потребительского покоя и выедали мозг паразитами фиктивных показателей, рекламно ангажированных диаграмм. Вся канитель из-за нескольких кадров, позволяющих, наконец, насладиться шейдерно-пальмовыми красотами «крайзиса» по максимуму. Ну, твою же ж мать…
Пребывая в старинном городке «охуевших» таксистов, ощущаешь неловкость в обращении с провинциальной людской скверной. Мы, пошловатый периферийный плебс (ППП), с затерявшимся где-то в кишечнике суровым негодованием, созерцаем бездумные непотребства федеральных сибаритов. Мы в своей слабохарактерности простили им изводящую душу амортизацию удовольствий… чтобы через мгновение отыграться на своих же, близлежащих, родственных по дефициту счастья. Расправиться с соседствующими, еще более обделенными, горемыками в поисках подкрепления копеечного самомнения – это свойственно нашей жестокой натуре. Отвращаться же слабому, патерналистски снисходить ему как убогому, покичиться большей рафинированностью своего корыта – вот истинное предательство. Но к этой шакальей звериности, отдающей резким запахом «продуктовой» падали и низкопоклонничеством пред силой закостеневшей законности, стоит относиться не так сурово. Самоедство – не выход. Как бы неприглядна ни смотрелась экспозиция травли слабых слабыми (прикладные формы ницшеанского этицизма), она не стоит тех аккордов отвращения, кои следовало бы обратить в сторону персон «над».
Своей беспристрастностью, «чистотой», подобием античной атараксии, привилегированным поднебесным расположением, обеспечивающим полное забвение феномена «нехватки» (знаковой и овеществленной), верховные дельцы заслужили на свои ухоженные головы всплеска незамутненной ненависти, породистого эксцесса ультра-насилия. Эта их фатальная заслуга – получить «добрую» порцию гнева, потому что взлетели сии сверх-амбициозные «голые обезьяны» слишком высоко, подзабыв перед входом на Олимп о собственном худосочном тельце. На этих людишек словно спала пелена златотканой святости с византийских образов, и они более не желают делить с нами горький удел телесности да ограниченности. Минимизировав скорби плоти, облекшись ореолом знаковой безупречности, эти обеленные персоны отреклись от грешного человеческого рода. Каждая потребность осуществляется по мановению рук, изъявление властной воли не склонно встречать преткновений, телесные органы функционируют в максимально комфортных условиях, - чем не мифотворческий парадиз или его секулярно утопичные аналоги. И чем не расовое превосходство над громадным человеческим массивом остальных – закомплексованных, утомленных абсурдистской рутиной, полубольных особей.
Итак, отвращение глухой провинцией оказалось досадным предательством, подсознательным фиксированием своей недалекой участи. Люди везде одинаковы, но их портят времена и обстоятельства. Их корежат, как мощными дозами радиации, местообитания безликой (правда, сейчас ее следует поименовать – «фукианской») власти, способной жестоко видоизменять «человеческое», могущей обращать поведенческий аппарат до неузнаваемости. И под воздействием столь преходящих вещей («хроноса и топоса») мы становимся хищниками, изворотливыми и удачливыми в той или иной степени. Поэтому «нахер» рафинированность позиции «знания вещей в действительности», ведь это тщеславная утеха будет одолевать до той поры, пока не окажешься на самом дне. Там, где только предельная глубина падения не позволит посмотреть свысока.
Бей, круши, ломай, трави сильных, залей патерналистской желчью, опрокинь «мерзотные» густоты ненависти и дискредитирующей сатиры, ибо, только круто соскочив с насижено-незаслуженных высот, они вспомнят о собственной видовой принадлежности. Иначе все нижестоящее так и останется в их затуманенном сознании вещью, заклейменной товарным штрих-кодом. Спасти консюмеристских инсайдеров через сеанс отрезвляющего гнева – лучшее, что мы можем сделать для себя и для них. Мы никогда ни вскроем здравый смысл в современной иерархии победителей и проигравших, да и не выявиться завалящей закономерности в хаотичности случая. Ни усердие, мотивация, одаренность, лживость, сублимация иль еще какая-нибудь гуманитаристская блажь ни способны захомутать расскакавшийся призрак власти. Дух легитимного насилия посещает многолюдные места и заигрывается с фаворитами, но расшифровать его предпочтения равносильно тому, что узнать – куда на сей раз завернет коллективность «божественного зверья». Столь любимая мифологема о верховенстве совершеннейших «аристо» самцов-вождей жестоко опрокидывается действительностью сереньких, безликих, ужаснейших в своей самости дельцов («загримированной лже-метросексуальной аморфности»). Все разумное здесь протягивает ножки. Не спорь и ненавидь.
PlayStation. То, что рафинированный интеллектуализм в провинции остается действом периферийным, насколько бы он ни был космополитичным и претенциозным, оказалось явственно потом. Прогуливаясь с женой по холмам ее родного городишки, мы столкнулись с интереснейшей
Желаешь расправиться скальпелем критики с неугодным автором – прочитай его. Остальное сделает писательское тщеславие. «Здесь – абсурд, там – белиберда, тут – неплохой фрагмент, но его можно еще переделать, сотворив в конец отменную радикальщину, а вот – ого, неплохой абзац, запрячем родимого в глубины долговременных надежд…». А техническая подготовленность ответит за мощь гиперкритической кувалды. И так – с каждым поглощенным текстом. Сгрызаем, перевариваем, но затем внезапно изрыгаем как нечто инородное, скверно изготовленное. Но живительные частицы остаются. Правда, их пропорции относительно целостного знакового веса столь невелики, что забывается сам присутствия состоявшихся (переработанных) заимствований. Никто ни хочет избавиться от представленного забвения; зачем рядиться в компрометирующие лохмотья фиктивной «оригинальности». Наращиваем собственный знаковый потенциал, перебирая массу текстов, становящихся на выходе объектами жгучей ненависти, на подобие близкородственной. Сколько бы ни говорили о травмирующем характере семейного института и его мифологизированных комплексах фрейдисты, детерминанты двух «Э» весьма удачно расчленяют «дух» писательства. Да, античные артефакты оптимальным образом отразили то, как молодость расправляется со старостью на цикличном «ходу» в дивном мире писательских амбиций. Эти странные корреляции меж поколениями текстовиков. Вращения любви-ненависти, убийства-инцеста в тысячелетнем писательском браке. Отрекаясь от отеческих инициалов, сменяя половую принадлежность, облекая себя пестротой культурного травести, - все ради полного отвержения ненавистной наследственности. Но зачем, разве столь скудными приемами возможно стереть знаковый генотип. Наследие сотен отцов и матерей, коих готовы проклясть и низвергнуть в небытие тщеславные отпрыски за краюшку своеобразия и самобытности.
Заимствования приобретают поистине глобальное значение. Подлинно тревожит вопрос: куда деваться молодому писателю, вдохновленному успехами и славой предыдущей традиции «сильной литературы»? Оставаться в склизком невежестве, поступиться литературной совестью, заигрывая с культурной амнезией, в конце концов, на постаменте истории установить кумира «забвения». Вся классическая, «не-», «постне-» художественность исчерпана, но загвоздка не финалистских трактовках истории, а в простейшей визуализации культуры - «леденцы закончились». Кризисы творчества, отсутствие писательского дара, болезненность вдохновения – классические препятствия на пути созидания знаковых объектов миновали нас, спасовав перед глухой железобетонной стеной «до небес» - все языковые комбинации использованы. И чем больше копаешься в словесных инкарнациях, стена окружает нас, сдавливая и оставляя меньше места для отступлений и маневров. Странно, если недавно максимальная осведомленность способствовала построению эффектного разнородного произведения, придавала автору потрясающую текстуальную уверенность, то сейчас подобные знания лишь способствует «творческому кризису». Компетенция забрасывает дилеммами, проблематизирующими само событие появления нового текста. «Заимствовать»… почаще будет греметь столь непристойный в новаторских смыслах инфинитив. Здешние треволнения по поводу копирайта исключительно условного характера; чем больше давят на собственное авторство, тем более демонстрируют свою вторичность, - непререкаемая закономерность сегодняшнего времени.
PlayStation. Если Розанов в свое время, пытаясь бороться с патетикой и вычурностью «шаблонно-великой» литературы, погружался в «метафизику деталей», «философию бытовых мелочей», то сейчас, думаю, на потребительскую комфортность (конформность) текстов стоит ответствовать лавиной абсурдистского антистиля. Естественно, что и здесь движения отточены авангардистской заумью и сюрреалистически барочной темнотой. Надо торпедировать загаженным смешением сциентизма, публицистичности, крайнего обывательства – модными лексемами нашего информационно-хаотичного времени. Текст нужно «нудить», вымучивать, пытая его словоформы. Иначе, если он понесется с быстротой бытовых речений, в этой скоротечности он же перескочит на обжитый очевидностями уровень. Сегмент обыденности способен быть тождественным только сектору продаж. И не более…
Обернешься убогим инфантилом, ежели не поверишь теперь в посюстороннее присутствие спектакля, разыгранность наличного, линейную сюжетную компоненту жизненного театра. Как мы классно разыгрываем карту смелости: режем летально «по шею», радикализируем ситуацию бескомпромиссным настроем. «Быдлованы» никогда не ассоциировало себя с туповатой неопытной «школотой». Обыватели оценивались как свора хитрых мужичков: они по-воловьи будут тянуть свою лямку и глухо («в рукав») раздражаться на несправедливую потерю легитимно полученной копейки. Закрепощенность ощущается сильнее, когда разочаровываешься в возможности вырваться из клети «жизненного мира», социальных условностей «рельсовой» действительности. Вот и остается тихо бурчать «под нос» о несносностях судьбы большинства. Только не слышно, а то и последней копейки лишат. Да и как бороться с отлаженной системой, ежедневно структурируемой новыми условностями и фиксированными нормативами.
Остается на досуг компенсаторный момент. Дескать, котька жди лучших времен, «коммунистического потребительского рая с гуриями-кошечками», а пока, брат, лижи яйца. Вот большинству и позволяется разрядиться словесно, ибо это абсолютно безопасно. Соблюдай установленные регулы времени и места, - можешь вдоволь «здесь-и-сейчас» погорячиться, продуцируя благородство и революционность мысли. Когда слова сделались столь фатально бесполезными, стерильными в отношении действительности, один «Яхве знает». Известно одно, факт стерилизации – вещь состоявшаяся, иначе безликая власть не созерцала бы в патерналистском благодушии на сегодняшние языковые выверты, цветение социальных маргиналов. В случае реальной угрозы с подобными аномалиями расправлялись бы с тоталитаристской эффективностью. На лицо «бумажный нонконформизм».
У евреев, пребывавших в перманентном ожидании омертвления, в некоем архаичном состоянии ритуальной смерти на «фабрично-газовых» некрополях, нонконформизм ограничивался временем и слабой надеждой вырваться из этой виртуализации (даже молчаливые стены концлагерей пропахли мертвецким индустриализмом) «фанатоса». Выживание как единственный голос противостояния, неприятия мучителя и палача.
Скажут: «совсем заговаривайтесь относительно нонконформизма смертников». Ну, а чем действительно наше злостное критиканство, мужицкая неуживчивость, разудалая «слововыспренность» оппозиционнее тех забитых взглядов «в пол» индустриально истребляемых иудеев, пущенных кровожадной идеологемой в качестве расходного материала «фабричных» печей. Мы подобным же образом (с точки зрения микросоциологического уровня) ожидаем решения нашей участи, пусть и при сравнительных свободах передвижения, в среде скудного набора благ, сброшенных с верхов общества изобилия. Нонконформизм выживания. Да, мы знаково боремся. Каждый час сознательного бытия отмечается грубой инвективой в адрес «благополучных». Наши умы способны даже объединяться под сенью ветхих эмансипаторских иль конспирологических дум. Но вся эта бунтарская добродетель останется на уровне компенсаторных механизмов, весьма удобного инструмента снятия напряжения, давящего потенциала между действительным и должным.
В стародавние времена маленькая обезьянка подставляла свой задок, реагируя на угрозы устрашающей альфа-особы в знак собственной незначительности и полного приятия установленных отношений господства-подчинения. Ритуальный «износ», либо встреча с реальным «фанатосом». Изменились ли времена иль нет, но сейчас в ответ на громадный фалл социального механизма наше тело совершает те же отработанные движение, но с незаметным вздохом недовольства, с бушующей словесной отповедью невидимому абстрактному «вождю-насильнику» (разноликому, отвлеченному, в том смысле, что сменяется его внешность неоднократно). Некогда был ненавистный монарх-отец-начальник-фюрер, а теперь за ним скрывается многоглавое чудище, то ли в масках, то ли по-змеиному сбрасывающее кожу. Поклонение власти, которое и мифологически ничем не подкреплено, как бы ни старалась сакрализующая медиа-индустрия, выворачивается недоуменной картиной, где обобщенный чиновник-функционер регулятивно требует исполнения идентичных унизительных вещей без явной угрозы силой. И возникает возмущение, и краснеет лицо от ярости, но, оказывается (нам говорят), гнев-то стоит направлять на себя, ведь мы же – маленькие инициаторы текущих властных отношений.
Итак, статус обывателя - или молчаливая, или мучащая себя параноидальной рефлексией о «месте в обществе», жертва. Все эти вещи давно знакомы нам, тысячи раз изрешечены знаком и вниманием, но, как бы не повернулась история, быдлованы в альтернативе действия и слова выберут последнее. Добрые
Ненависть – редкостно вменяемый в среде знаковой непотребщины прием письма. Она послужит импульсом к нажатию клавиш. Ненависть не как аналог циничнообразного хамства, игры скрещенных инвектив и прочей мизантропической дичи, а как развоплощающий регистр ума. Интеллект, обрастая состояниями грузной досады, предательского низкопоклонничества с несусветным самовозвышением вперемежку, эксцессами животной оскорбленности, настраивается на трезвую, нейтрализующую, знакоборческую интенцию. Ни злоба, ни фальшивость, ни снобизм, что более всего отдает выхолощенными звериными «комплексами», а подкожный фатум «расправы с призраками». Покончить с распоясавшимся семиотическим универсумом, присмирить его неугомонных обитателей, хотя это напоминает поимку голограмм. Хотя воинственность берсерков к знакам может оказаться лишь щербинкой на расширяющихся просторах слов и образов.
Конечно, и ранее яростные отповеди строились на незыблемых стандартах критики «центрирующих знаковых игемонов» – иногда иссушающе рационалистической, чаще яростно компрометирующей, либо памфлетно сатиричной. Естественно думать, что и теперешняя ненависть может применить подобные ходы; саккомпанировать рацио, гневу, иронии. Но не будет ли сия оркестровка звучать камерно, интеллигентно, куце в сравнении с оппонирующим объектом – нечеловеческими дигитальными мощностями. Но главное здесь – вернуть мир знаков в надлежащее им место: сферу вторичного, «сакрального», необыденного, праздничного, наконец. Неужели наше назначение ограничится одной вещью – свести собственную «обезьянью» жизнь к исключительному функционированию, ожесточенной амортизации отдельных участков окрепшего неокортекса. Отдать молодеющее бытие тому, что еще более убого, чем мир как скопление ограниченного набора кварков с лептонами, что само по себе вообще является небытием. Такой промах – как же тут отказаться от ненависти. Ненависть – тихая размеренная позиция, способная в момент разразиться желчным гневом и словесными молниями. Балансирующая меж инквизиторской вовлеченностью и академическим бесстрастием.
Чего уж льстить нам, представителям надклассового рода честолюбивых плебеев; да, этот рык ненависти резонирует нашими глотками в тот злосчастный момент закипания разума. «Охлос» заволновался. «Сколько же еще будут нам ссать в уши», - издается где-то из глубин, впавшего в коматозную спячку, избранного мещанина. Произнести и выключить. Выдернуть из розетки все то, что не измельчает овощи, не сверлит металл, короче, не модифицирует материалы. Пробуждение. Это уже не форматированное индифферентное критиканство «маленького человека», способного лишь плевать на тень угрожающего вражины. Не хитрые метания самооценки от действительного к должному. Не повод для смешков, социальной дискредитации, собственного превозношения. Ненависть – это, к чертям собачьим, экзистенциальный прорыв, нужная таблетка, удачный угол обзора, позволивший взглянуть без заволакивающего самолюбования на нечто заплывшее и отдаленно человекообразное.
Бриколёры нынче – это и проклятие, и благословение здешних текстуальных просторов.Это каста мобильной интеллигенции, готовой на любой событийный прецедент разродиться яркой концептуальной отповедью. Ведь их мозг хранит эффективный «синкретичный» инструментарий, с помощью которого возможно прооперировать «человека, факт, текст». Знаковое – знаковым. Конечно, мы здесь не увидим строгой (но не яркой, скорее унылой) методологии структурализма с его проработанными и сухими регулами. А верховодит тут одаренное сознание, не склонное к ригористичной, последовательной концепции, а переполненное разнообразнейшим «контентом». Вот с этим неоднородным содержимым и препарируются тексты да события. Такому «профи» не важно о чем пойдет речь: он в скоростном режиме выдаст с десяток сравнений, параллелей, приправив патетикой или жестко анафематствуя.
Часто эти опыты заканчиваются удачей («публичным признанием»), иначе бы культура не сошла с прежней модернистской магистрали, и не разнесла бы подобных «акторов» по своему «телу». В успешности таких текстов главное, чтобы не произошло «эффекта узнавания», не повылезали «хвосты» чужих мнений, иначе публика признает творение усложненной «копипастой» и собственно будет права. Интеллектуальной публике необходима легкость своеобразного «авторского» отношения, пусть это и будет детально закамуфлированное скопление инородных идей. Выстраданная стилизация, подведение к единому лексическому знаменателю, индивидуальная шифровка синкретических данных… вот чего нужно изощренному зрителю. Интеллектуальное большинство (как бы его не критиковали) с большей вероятностью справедливо идентифицирует, хотя бы на «подкорковом» уровне, был ли текст игрой заимствований изощренного эрудита (коммерциализованного «спеца», мастера «критической руки», обязующегося потребительским фатумом с должной периодичностью выдавать новый продукт), либо оказался индивидуализированным произведением (соответственно автор оказался инсайдером, убедившим множество «коллег» в собственном своеобразии, безосновательности своих текстов).
Но в обращении с постмодернистскими классиками все еще более усложняется, к тому же первые факты текстуальных бриколяжа и постмодерности датируются аж Зиммелем; это ж сколько рефлектирующего времени, замен знаковых поколений, искусных гиперинтерпретаций прошло?! Особенность постмодерного письма, к несчастью, ответственная за его недолговечность, – это наполненность метафорами (в ущерб концептам). Усердствуя с образами, мы «намеренно» сокращаем концептуальную жизнь текста, снижаем его провидческую, интеллектуальную ценность, подрываем заложенный в нем универсалистский смысл. Впоследствии произведение укорениться в конкретике «здесь-и-сейчас», не преодолев трясину обстоятельств, вряд ли сможет претендовать универсального ключа. Ведь текст соблазненных адептов, ученически перехвативших сочную метафору именитого мыслителя, брезгливо принимается современниками, не более. Как бы ни ироничен и разудал он был, наполненность его «плато», «вирусом», «территориализацией», «симулякрами», «номадизмом», и пр., предопределит будущую оценку со стороны собратьев-интеллигентов, резко низведя ценность работы до уровня подражательства отцам-основателям постмодернизма. Уж слишком эти метафоры индивидуализированы, мимолетны, столь далеки от концептуального будущего старых успешных абстракций (нормального присутствия в бытовом языке). Топорно заимствуя чересчур приватные образы, мы расписываемся в самоличной вторичности, информационном паразитизме на «элитарной» почве.
В данный момент, «по воле подходящего случая», вылезла мимикрия бодрийяровских ламентаций о М. Джексоне (с Мадонной, Д. Боуи и т.д.). Бодрийяр тогда вскользь пользовался маркированным именем М.Дж., как «знаковым симптомом постсовременной эпохи», не совсем случайно. Диагностируя тогдашнюю действительность, он способен был ограничиться сухой прозой закономерностей и категорий, без привлечения невнятной конкретики (имен, дат, событий). Но он пошел путем раскрашивания скучных текстуальных реалий, завлечения носителей массового сознания в гиперкритический дискурс; все это выглядит эффектно лишь через оперирование «популистской конкретикой». Сейчас, например, символом «транссексуальнсоти» эпохи или ее очередной реинкарнации мог бы стать любой иной фрик, вроде Мерлина Мэнсона или Пичиз! И что бы изменилось? Да, практически всё. Ведь тогда факт упоминания поп-короля прояснился: дело не в людях и не именах, а в методологическом подходе автора, радующегося обретению весьма удачной (и неопределенной) схемы. Способ вхождения в интеллектуалистский транс. С его помощью каждый
Компиляции, компиляции, компиляции… Еще в позднем эллинизме они были равнозначным текстуальным аналогом живым философским беседам при оскудении живых мудрецов. По мне это и есть единственный источник невероятного возвышения более поздних текстуальных маэстро. Все эти гении-одиночки вели непрерывный диалог с сотнями, тысячами авторов прошлого. В режиме невыключаемой автокоммуникации… Давно понятно, еще с образования «вселенной Гуттенберга», что корнем вдохновения «сильных писателей» вряд ли являются опыт, восприятие, ощущение, да все психологизированные «скопления». Таковые вещи остаются не решающим звеном в цепочке насыщенных текстов. Нет, должность тайного инспиратора мысли занимает именно интертекстуальность (компилятивность), о которой гении на вершине влияния и респектабельности презрительно отзываются, в конечном счете, отвергают ее.
Возьмем любого «сильного автора». Чаще всего мы сталкиваемся с развитыми, законченными работами этих творцов. Естественно, проработанные высказывания, освободительный пыл, развоплощающая критика прессуют наше неподготовленное сознание. Обездвиживают своими перфекционистскими свойствами… Читая того же Бодрийяра, задаешься одним-единственным вопросом, переходящим пиетистский вой: «Как этот человек был наделен бессмертными качествами созерцать столь многое, видеть очевидное в не очевидном? Откуда этот сверх-пронизывающий взгляд на вещи?». А все лишь потому, что за этими славными текстами с инициалами Ж.Б. прячется тысячи отдельных, вполне обыкновенных, глаз. А своим «нубским» восхищением мы сами себя убедили в существовании интеллектуального многоголового монстра. И таких уникумов на полях культуры пасется гигантские отары…
Но Бодрийяр, как и любой другой «сильный автор», продолжительное время интенсивно питался с разнообразных междисциплинарных угодий – Мамфорд, Фридман, Гелбрейт, Морен, Паккард, Маклюэн и сотни иных имен, растворившихся в безвестности. Конечно, никого не удивит механическая подгонка готовых компонентов, - на это способны все. А вот искусная стыковка чужих идей будет долго вызревать, чтобы обернуться собственноручным профетическим возвещением к смене вех, гиперкритическим сеансом развоплощений. И мы, искренние адепты, вгрызаясь в этот застывший (оконченный) текст с витиеватыми скоплениями метафор и инвектив, с той услужливой почтительностью взыщем универсального ответа: «как столь насыщенный красочный слог совместился с той громадой эмансипирующих идей в произведениях одного человека, - пусть не обездвиженного рутиной, мещанина, но и не бессмертного с всевидящим оком?». Как?
Вся недомолвка заключена в нашем архаичном (плебейском) восприятии авторской функции как функции бездонного творца (никем и ничем не обусловленного). Библейский «ex nihil» преследует нас. За автором лишь чистый взгляд, незамутненное созерцание. Гении действительно затягивают туманностями наш разум, выдавая к зрелости трудно расшифровываемые тексты, вызывающие в нас лишь воловье мычанье, да инфантильную признательность. Так и нарушаются стародавние наказы о кумире. Не вдаваясь в хитросплетения созревания великих текстов, мы заочно поклоняемся им, включаясь в респектабельную гонку «почитания бессмертных персон». В этой бессмысленной беготне за призраками гениальности вырастают мертвые города («безжизненные знаковые образования») из восторженных словес, патетичных панегириков, расширяющейся «вечной памяти».
Чтобы не остаться с вековой регистрацией в этих безжизненных полисах, следует присмотреться к некоторым вещах. Одаренность исключена в текстах, ограничивающихся опытом одного человека; время талантливых одиночек прошло безвозвратно. Оптимальные произведения – это умело закамуфлированные текстуальные организмы, в которых экзистирует рой чужих голосов, старых размышлений. Отнюдь, это не плод механического столкновения идей, иль чудовищная какофония из удачных прозрений. Это густая, проникновенная трансформация чужого. Трансгенность идей. «Лет десять назад» это была удачная чужая инспирация, случающаяся не так уж часто, чуть ли не единожды в судьбе. Но теперь она – твоя, ты так долго с ней жил, так проникся ей, взывал ее расположению, столько высадил цветастых слов, что фактически «удочерил» ее. «Присвоил по причине постоянного пользования». Но в лихорадке изобретения творческая голова автора не замечает, что образовано целое семейство из приемышей. Аж многоэтажный детский дом настроил. Но есть ли здесь вообще мой знаковый наследник? Кто-то есть из них подлинно «родной»? Кризис идентификации… хотя сейчас поистине кого-то интересует странная кривизна тождественности? И ежели читатели сочтут «здание и их обитателей» предметом респектабельным, все дети-идеи (даже самые уродливые
«Кевинсмитовские» Клерки – это не повседневный кино-опус из типовых скетчей «сортирного порядка». Каждое здешнее непотребство запечатано руководящей рефлексией режиссера. А думает он о многом и разном. В сконцентрированной гиперреальности фильма, естественно, заключен не «обыкновенный день из жизни рядового продавца», а полуфантастическая выжимка из тысяч и тысяч человеко-часов.
И сексу здесь уделено более чем первостепенное место; ведь это гормональные дума молодежи из социальных низов. Кто бы мог подумать, что гэг-шутка 37 минетах являет собой фундаментальную социологическую тезу о «пластичной сексуальности» в современности. Никто не знает точную датировку того судьбоносного момента, когда женщина прибрала в свои руки ту подпольную сексуальную свободу, коей пользовался в патриархально-индустриальные времена лишь мужчина? А насколько давно в умах (и чуть ниже) человеческих поселилась жажда многообразия сексуальных практик, не скованных путами догматичной «миссионерской» позы? А как высвободился хитрый секс из сакральных пределов единобрачия? Все эти вопросы, но, конечно, не в столь теоретизированном обличье, застыли в мимическом клейме искреннего недоумения у главного героя Данте Хикса. «Мужчины» в лице своего нижайшего представителя, продавца бакалейной лавки, не готовы принять нахлынувшую действительность в виде высвобожденной женской сексуальности. Секс, не ограниченный «гендером», временем-местом, статусом, властью, традиционной техникой и прочими деталями, трудно принимается привилегированным «поло-ролевым» классом. К тому же Смит плеснул бурлеска на головы рядовых кино-реципиентов: обслуживание бородатого урода, с которым твоя девушка когда-то сыграла в «снежки»; просмотр порно гермафродитов в конце рабочего дня; акт некрофилии в уборной с умершим пердаком-мастурбатором как лучший сексуальный опыт в жизни блядоватой «курсистки». А чего стоит издевка над психологическими трюизмами. Как легко в трактовках дельцов от психологии радостно незабываемый оргазм в темноте туалетных застенок выливается в основу тяжелейшей психологической травмы.
Свежо поизголялся фильмец и над устоявшимися фобиями и привычками среднестатистических американцев: подкорковая озабоченность пресловутым «здоровым образом жизни» (матч при любых обстоятельствах должен состояться, «хоккей на крыше»), коммуникативное коммивояжерство (когда «шапочное» общение перетекает в подобие рекламной презентации, «групповой отказ от сигарет»), перетекающий в шизофренический омут, рационализм среднего класса (респектабельный мужик, педантично выбирающий куриные яйца идеальной формы), местечковая осведомленность провинциальных жителей (детальная, поименная информированность относительно того кто с кем трахался), ставшая мифологичным трендом американизма, политкорректность (500 баксов штрафа за случайную продажу сигарет четырехлетней девочке), и т. д. Собственно весь сюжет и состоит из большущего набора диалогов-подколов, адресованных янки-повседневности, условно скрепленных общим местом-временем и главными персонажами: Данте Хикса и Рэндела Грейвса. Малюсенькие гэги (кот, «ссущий» на кассе, «странное» потребительство американцев, скромно покупающих сигареты да воду, разговоры о самых отвратительных покупателях, «старворсовский» загон о несправедливой судьбе наемных строителей «звезды смерти») и составляют плоть кинотекста. Ну, и конечно, именно здесь подсветились ведущие фигуранты социокультурной сатиры на «голливудщине» – Джей и молчаливый Боб, олицетворяющие поколение «рэперской читки и загаженных видеосалонов».
Вся смитовская мудрость сфокусирована в циничном альтер-эго Данте Хикса, соседствующем продавце видеосалона Рэндале Грейвсе (кто-то даже ерничает, усматривая параллели с небезызвестным кинорежиссером, бывшим долгие годы продавцом кассет). Грейвс представляет собой осмысленного неудачника, рефлектирующего лузера, осознающего свою принадлежность социальным низам и принимающего свою участь с плебейской изворотливостью. Не теша себя надеждами на лучшее будущее, он не пытается стать добропорядочным исполнителем наложенных обязанностей, а пытается выдавить из незавидной рабочей ситуации максимум потребительского кайфа (съездить на похороны молодки, посидеть за порнушкой, наплевать на покупателя, и т.д., лишь бы очевидный удел абсурдного трудового бытия в настоящем не так давил, не ощущался явно). «На.бать по мелочи», «саботировать распи.дяйством» - в принципе это более трезвая и логичная линия поведения со стороны эксплуатированного плебса, чем околореволюционные потуги паланиковских пролетариев, фантасмагорическое бунтарство Тайлера Дардена. Ибо за усердную работу, исполнительность рабочего класса повышением в
Когда приступаешь к новой критике после продолжительного перерыва, есть ощущения, что на «письмо» не способен. Ну, конечно, дело «дрянь», когда за той прекраснейшей тишиной души прячется мыслительная импотенция. Ну как из тебя выдавить нечто знаковое, ежели там ничего нет. Кажется, те вычурные шифровальные последовательности создавал знаковый зомби, а не живехонький обыватель. Тысячекратная отповедь: все текстуальные изыски выходят из пустоты, без всякой подталкивающей причины, иногда из сиюминутной злобы или неприятия. «Обточенный» разум сам по себе, уже без твоего соучастия («участия хозяина») ищет новые пути – неизжитые тропки словосочетаний. Дескать, только эти вывернутые наизнанку словеса могут воспроизвести «новость». Наверное, душа и есть совокупность возможностей знака. «Наивность» думает, что поиск неочевидных словоформ суть способ языкового «выпендрежа». Нет, именно сейчас это стало чуть ли не главной методикой, действенным подходом и у ретроградов, и у модернистов. Единственные правило: не забыться, не поддаться тяги к элитаристскому одиночеству, иначе текст превращается в мистическую автокоммуникацию.
«Сеть» - в какой-то степени «интеллектуальное зло». Скажите, зачем открытую информационную структуру именовать столь неблагодарно-тривиальным образом. Все «по-маклюэновски» просто. Сеть как первоначально коммуникационное (кому не нравится данное понятие, можно подставить иное) средство, как ценнейший постиндустриальный инструментарий, стала совлекаться изначальных черт, довольно быстро приобретая самобытные, самоценные качества в глазах большинства. Стать ценностью, вещью самой по себе – вот конечная остановка. Удобный коммутатор и информационный архив довольно быстро стал главным субъектом истории уже в независимости от наличия и качества самой информации. Все эти пространные коммуникативные или библиотечные» свойства просто не дают ознакомиться с самим «контентом», позволяя лишь перманентно пробегать по заголовкам каталогов и баннеров. Нынешняя мудрость располагается на уровне газетных заголовков и файловых имен, ограничивается обрывками поверхностных знаков. Знание урывками.
Грубо говоря, интернет настолько подавляет своей пестротой и разнообразием, что с ранних времен научает (здесь даже какой-то когнитивно-педагогический момент присутствует) вступлению в дискуссию, без вменяемого погружения в проблематику, без всякого интереса к самой сути вещей. Вот уж поистине место, где тексты окукливаются в знаки, лозунги, кредо. Возникает такое впечатление, что ты близок к проблеме, так как урывками знакомился с ними, многократно пробегал глазами, но смутно понимаешь, о чем вообще речь идет. Время «пылящихся библиотечных книг» никуда не ушло, просто возникли кое-какие видоизменения. Все движения жизни сконцентрировались около библиографического отдела, где идет дружная возня с карточками, взаимное «эмоциональное поглаживание» из «классная книжица» или «не очень». Сами книги пребывают в состоянии категоричного самобытия, хотя их часто переносят, подвергают ротации, даже перелистывают, но, ни в коем случае не посвящают им сеансов внимательного вчитывания. Интернет как стерильное существо, не способное на порождение чего-то нового и независимого поражает окружение некоей странной информационной «инфекцией».
Мы же, как туземцы, сбросив с себя ужасную западноевропейскую привычку мыслить силлогизмами, умозаключениями, вернулись в сторонку руссоистского примитивизма и начали рефлектировать образами, текстуальными фрагментами, социально доминантными словоформами. «Нет» совратил наш мозг, и вместо встречи с живой книжной мыслью, мы аддиктивно вожделеем «оберточной» встречи, «еще одного взгляда» на обложку.
Мысль очевидна и проста: там, где все больше место дается коммутации, все меньше места находится знанию. Наш мозг размягчился посредством непринужденных бесед, легкомысленных новостей, разжеванных в «космическое пюре» идей; мозг «ломает» при всяких попытках задуматься, всмотреться. Дело не в том же, что бравого интеллектуализма, бескомпромиссного благородства, выточенных прозрений стало меньше. Да их число даже увеличилось. Только вот количество бессмысленного знания, которое гордо именуется «информацией», давно перешло за границы «критической массы». При таких размерах элементарно нельзя доказать свою правоту, можно лишь продемонстрировать ее, прогарцевав на скакуне «общественного мнения», а вот оседлать эту несмышленую животину – дело заведомо безуспешное.
Интеллектуализм как специфический феномен деградирует в сетевых сообществах. Прежние античные идеалы прений, как вероятного пути к ответу, здесь
Интеллектуализм вымер, когда стал профессиональным, культурные артефакты саморазрушились, когда превратились в объект удачных капиталовложений, правда растеряла собственную чистоплотность после того, как стала котироваться на базаре информационных услуг.Мы не способны медленно и с достоинством насладиться истиной, красотой, правдой, гармонией «уникальнейшего» феномена, так как в очереди за потребительским вниманием стоят тысячи других «уникумов».
Рынок неумолим и требует постоянного наплыва предложений, он не выносит долговременных рисков, умственных борений, кризисов творчества. Изобретение превращается в калькирование, рыночное воспроизводство тянется в «кильватере коннотативных изменений», поэтому постсовременность стоит именовать «обителью третичности, отходов, вторсырья». Лишь совмещение случая с одаренностью, совокупность времени и труда, приводили к единичным шедевральным творениям.
Рынок заранее вник в происходящее, поэтому безответную, необратимую, не рентабельную трату ресурсов кустарей-самородков, он подменил тончайше настроенным конвейерным механизмом продуцирования «одного и того же, но чуточку иного». Здесь господствует выгоднейший принцип «изменяй лишь легкоизменямое, не устраивай революцию, ибо она невозможна». Тиражирование идей станет «демократичным» впрыскиванием яда в «плоть» мысли, интеллектуалистский надрыв («прыжок веры») перестанет цениться, а с фанатичным презрением отвергнется массами в образе «узколобо сакральной придури культуртрегеров».
Когда-то сублимация, писательский флирт, «забота об истине», душащая рефлексия, спиритуальные муки, юношеская проницательность, старческие заветы могли подвигнуть на решающий взрыв «креацио», а ныне это смешные словоблудливые отговорки и говорильня критиков в сравнении с колоссальным фактором единственной ценности – денег и всего того, что хоть как-то взаимообратимо с «мамоной». Их безусловное игнорирование как решающей ценности – это единственное смертоносное прегрешение постсовременного мира, «хула Духа Святого», не прощается никогда.
С новейших времен, с развитием светских исторических дисциплин на ветхозаветную религию взглянули несколько иначе. Теперь исследователи стали интересоваться не только непосредственным содержанием текста Священного Писания, но и его историческим контекстом, идейным окружением. С 19 века классическими стали работы, проводящие сравнительный анализ библейских текстов и его религиозных аналогов; события творения, грехопадения, потопа, столпотворения, изложенные боговдохновенным писателем книги Бытия, приводились в соответствие с параллельными прецедентами из шумеро-вавилонской религиозной культуры и прочими. С тех пор данную тему не мог игнорировать даже самый консервативный и традиционный в своих подходах исследователь, не говоря о светских ученых. Различались здесь, по-видимому, лишь выводы работы, но никак ни исходные данные и первичный посыл – сравнить два схожих текста, различающихся лишь своим статусом (первый – боговдохновенен, второй суть артефакт древней и уже мертвой языческой религиозной культуры). И заключения были предельно отличными: для одних это было порывом религиозной революции и полным разрушением главнейшего постулата «авраамических религий» – боговдохновенности Священного Писания как источника всего теологического знания, для других – очередное доказательство богооткровенности ветхозаветной истории и подтверждение огромной дистанции между древними монотеизмом и окружающим его морем политеистических культов.
Хотя этот период (рубеж 19 – 20 веков), ознаменовавшийся глобальными духовными преобразованиями, оставил церковный институт устойчивым и непоколебимым, но облик библейской науки как теологической дисциплины кардинальным образом изменился; сегодня стандарт «старой» исагогики и экзегезы в плоскости современных секулярных методов невообразим и невозможен, и кажется архаичным продуктом, каковым, впрочем, и является по своему происхождению. Игнорировать в исследовательской работе широкий культурно-исторический контекст библейской письменности нельзя. Исследовательские опыты сравнительного анализа книги Иова и древневосточной литературы о страдании праведника далеко не распространены, думаю, здесь трудно будет достигнуть заключительного идеального варианта при сходных экспериментах.
Одним из первых в русской православной библеистике иерей А. Петровский системно исследовал центральные точки соприкосновения между библейской книгой Иова и вавилонской поэзией в своем творении «Книга Иова и вавилонская песнь страждущего праведника». К сожалению, это уникальное для православной библеистики исследование теперь несколько устарело как по охвату представленного материала (собственного говоря, речь идет о сравнении книги Иова лишь с одним литературным памятником Древнего Востока, что естественно, так как основные находки, касающиеся данной темы, произведены позже), так и по заключительным выводам (резкое противопоставление исходных текстов друг другу). Сильный акцент на крайнем различии книги Иова и вавилонской песни очевиден и обусловлен мировоззренческими предпочтениями традиционного православного библеиста.
В тоже время западное библиологическое течение «панвавилонистов» на основе находок в Междуречье пыталось доказать, что в Библии многие повествования и идеи заимствованы из вавилонской религии. Другой дореволюционный православный библеист В. П. Рыбинский был одним из первых, кто обратил внимание на тенденциозность и однобокость интерпретации археологических артефактов этого течения. Наиболее ярким представителем этого движения в начале XX века был Фридрих Делич, книга которого «Вавилон и Библия» явилась своеобразным манифестом панвавилонистов и разошлась в большом количестве экземпляров на Западе. Под названием «Библия и Вавилон» она была переведена и на русский язык, выдержав четыре издания. В. П. Рыбинский посвятил полемике свою небольшую работу «Вавилон и Библия», в которой показывал слабые стороны теории панвавилонистов. Как было сказано выше, отголоски этой теории до сих пор слышны во многих работах, затрагивающих библейскую тематику, в которых Библия «по умолчанию» рассматривается как нечто вторичное по отношению к ассиро-вавилонской религии.
Впоследствии основные открытия по дешифровки шумерских культурных артефактов произведены в 20 веке и оказали наиважнейшее влияние на дальнейшую динамику сравнительного анализа библейских книг и древневосточной литературы. Первый опыт сравнительного описания и общей систематизации шумерской культуры был дан в исследовании Сэмюеля Ноя Крамера «Шумеры: история, культура, характер», вышедшем в Чикаго в 1963 году и не переведенном на русский язык. Еще раньше Крамер дал поэтический образ Шумера в книге «История начинается в Шумере». В обеих книгах основной упор сделан на сравнение шумерской и библейской культур, иногда даже с привлечением античных аналогов.
Даглас Келлнер представил наиболее адекватную оценку генезы взглядов Жана Бодрийяра (Kellner D. «Jean Baudrillard: from Marxism to Postmodernism and Beyond». Cambridge: Polity Press, 1989). Для ранних работ Бодрийяра, относящихся к 1960-м годам, были характерны две тенденции: модернистская и марксистская. В своих ранних произведениях, вроде «Системы вещей» и «Общества потребления. Его мифы и структуры» Бодрийяр выдвинул существенно модифицированную марксистскую критику тогдашнего домината общества потребления. Здесь же впервые проявился существенный отпечаток лингвистика и семиотика, поэтому раннее творчество Бодрийяра луч¬ше всего рассматривать как семиологическое дополнение к теории политической экономии Маркса. Однако это случилось незадолго до того, как Бодрийяр начал подвергать марксистский подход (а также структурализм) критике и, в конечном счете, отказался от него. Сам Бодрийяр, кстати, отказывался и от термина «постмодерн» вплоть до 80-х годов. В работе «3еркало производства» (Baudrillard J. «The Mirror of Production». St. Louis: Telos Press, 1975) Бодрийяр пришел к выводу, что марксистский подход является зеркальным отражением консервативной политической экономии. Часто употребляемое выражение «зеркало социального» было позаимствовано у Лакана и преобразовано в значении зеркало, отражающее социальное (объективный генитив слова социальное), а затем в смысле социальное, играющее роль зеркала. Маркс (и марксисты) придерживались такого же взгляда на мир, как и консервативные сторонники капитализма. Маркс был заражен «вирусом буржуазной мысли» (Baudrillard J. «The Mirror of Production». St. Louis: Telos Press, 1975. P. 39).Марксистский подход был до краев заполнен консервативными понятиями, такими как «труд» и «стоимость». Требовались новая, более радикальная ориентация и категориальный аппарат. Бодрийяр высказал идею символического обмена в качестве альтернативы – и полного отрицания – обмену экономическому. Символический обмен включает в себя непрерывный цикл «приобретения и возмещения, отдачи и получения», «цикл даров и встречных даров» (Baudrillard J. «The Mirror of Production». St. Louis: Telos Press, 1975. P. 83). Это была идея, не попавшая в ловушку, расставленную Марксом; символический об¬мен явно был вне логики капитализма и противостоял ей. Понятие символиче¬ского обмена подразумевало политическую программу, нацеленную на создание общества, характеризующегося таким обменом. Например, Бодрийяр выражает критическое отношение к рабочему классу и, кажется, более положительно на¬строен по отношению к новым левым, или хиппи. Вскоре, однако, он отказался от всех политических целей.
Вместо этого Бодрийяр обратил свое внимание на анализ современного ему об¬щества, в котором, как он полагает, уже господствует не производство, а «средства массовой информации, кибернетические модели и системы управления, компьюте¬ры, обработка информации, индустрия развлечений и знаний и т. д.» (Kellner D. «Jean Baudrillard: from Marxism to Postmodernism and Beyond». Cambridge: Polity Press, 1989. P. 61). Из этих систем рождается подлинный взрыв знаков. Можно сказать, что мы перешли от общества, где господствовал способ производства, к об¬ществу, контролируемому кодом производства. Цель сдвинулась от эксплуатации и получения прибыли к достижению господства с помощью знаков и производящих их систем. Кроме того, хотя когда-то знаки обозначали нечто реально существую¬щее, теперь они не представляют собой практически ничего, кроме самих себя и других знаков; знаки стали самореферентными. Мы больше не можем говорить о том, что реально; различие между знаками и действительностью сократилось. В наиболее общем плане, мир постмодерна (потому что теперь Бодрийяр дей¬ствует непосредственно в этом мире) – это мир, для которого характерно такое сжатие в противовес расширению (производственных систем, товаров, технологий и т.д.), которое было свойственно обществу модерна. Таким образом, аналогично тому, как модернистский мир претерпел процесс дифференциации, можно считать, что постмодернистский мир подвергается дедифференциации.
В работе «В тени молчаливого большинства, или конец социального» «бодрийяровское» социальное рас¬творяется в массе. Такая социальная реалия как класс просто растворяется при создании огромной, недифференцированной массы, которая мыслится им как стати¬стическая категория, а не социальная общность. В таком понимании социальное отмирает. А если социальное отмирает, то с ним исчезает и классическая социология, предметом которой как раз является социальное. Тогда возникает потребность в новом типе теоретизирования окружающего мира. И Бодрийяр предпринимает такую попытку создания принципиально новой теории об обществе. Речь