Смертный приговор...
Чем могло отозваться на него сердце, полное творческих замыслов, кипящее вдохновением, жаждой жизни, как бы бравурно он ни играл с нею?
И теплилась, теплилась надежда, вера в чудо, робкая покорность милости Божьей – слишком уж немилосердно ударила по нему судьба, которой он столько раз бросал вызов, ничего не страшась, ни о чём не сожалея, ни в чём не раскаиваясь…
Вот судьба и подтолкнула его к стенке – возмездие!
А не была ли гумилёвская игра со смертью такой же бравадой, что и безрассудное желание покрасоваться под пулями или театральные выходки на тему «Безумству храбрых поём мы песню»?!
А то и образными поэтическими фигурами стихотворца-романтика…
Можно, конечно, предположить, что встреча со смертью виделась ему избавлением от постоянных жизненных неурядиц и срывов. Роковые для него любовные истории - крах за крахом!
Африканские эпопеи, кроме Музея этнографии, почти никто не оценил. Показушная храбрость на фронте зачастую служила поводом для насмешек за спиной.
Великим поэтом России так и не признали. Арест на самом взлёте. Трагическая гибель могла стать последним шансом победить в полудетской игре в «сверхчеловека».
Но перевешивало всё-таки другое. Всегда и постоянно. Неимоверная жизнеспособность, кипучая деятельность, особенно в дни перед арестом, небывалый подъём сил, ощущение собственной «Болдинской осени»! Такое обновление, столь небывалый, творческий взлёт и… камера в тюрьме на Шпалерной!
И навряд ли возможно разгадать, что творилось в душе Гумилёва перед расстрелом. И хотел ли он столь трагического завершения своей жизни..
Нет, не смертного приговора, а свободы жаждала его душа. И едва ли сам он верил в такой исход, томясь на Шпалерной.
Когда из камеры писал жене :
«Чувствую себя хорошо, пишу стихи и играю со следователем в шахматы, веду с ним дискуссии о поэзии.»
Не хотел верить. Не мог! Не покидала его надежда, вплоть до той минуты, когда был зачитан приговор...
Да, предрекал…
И умру я не на постели, При нотариусе и враче,
Читая материалы дела, трудно понять, за что расстреляли Гумилёва. Версий множество, включая совсем уж фантастические. Самым правдоподобным кажется объяснение профессора А. П. Судоплатова: за приговором Гумилёву стоял председатель Петроградского Совета Г. Е. Зиновьев.
Эта секретнейшая информация могла просочиться от отца профессора – Павла Судоплатова, легендарного разведчика и диверсанта, «терминатора» Сталина, организатора ликвидации Льва Троцкого…
Странно и другое: на следствии Гумилёв не боролся за себя, не пытался облегчить свою участь.
Впечатление такое, что поэт намеренно оговаривает себя – не просто подтверждает обвинения, но и подкидывает следователю новые и новые губительные подробности – умышленно выстраивает себе расстрельную статью.
Продолжает «игру в cache-cache со смертью хмурой»?! И если вспомнить его постоянные уверенья «ничто так не возвеличивает поэта, как красивая смерть»,- невольно начинаешь думать: Николай Степанович стал заложником собственного мифа, своей жизненной философии, игры в «сверхчеловека». Друзья в этом не сомневались.
Осип Мандельштам: – Лучшей смерти для Гумилёва и придумать нельзя было. Он хотел стать героем и стал им. Хотел славы и, конечно, получит её.
Георгий Иванов: – В сущности, для биографии Гумилёва, такой биографии, какой он сам для себя желал, – трудно представить конец более блестящий.
Конечно, можно в чём-то согласиться и с Мандельштамом, и с Георгием Ивановым, и со многими другими, кто цитировал высказывания Гумилёва на тему – «Зову я смерть…». Сам, мол, накликал. Сам хотел. И даже провоцировал
. Сам вынес себе приговор! ?
Но, зная Гумилёва, трудно поручиться за правду всех этих «хотел», «звал», «провоцировал», «сам»…
Душа полна противоречий, и в самых её глубинах сокрыта совсем другая правда, не ведомая никому. Правда, в которой не хочешь или не можешь признаться даже себе самому. Она тешит твоё тщеславие, возвеличивает тебя в собственных глазах как героя. И бывает, ты изрекаешь во всеуслышание своё возвышенное кредо, гордо и не без позы декларируешь его, забывая вот эти мудрые слова – «мысль изречённая есть ложь»…
Допрашивал Гумилёва следователь Якобсон. Этого человека никто не знал, даже имя неизвестно. Отсюда версия, что на самом деле - Яков Агранов. По слухам, следователь обаял Гумилёва своим знанием его стихов, литературной эрудицией, лестью. Вызвал на откровенность. Гумилёв признался, но никого не выдал. Назвал только уже убитых Германа, Шведова и успевшего эмигрировать Б. Н. Башкирова-Верина.
Да, признался…
Но в чём?!
Всю нелепость «заговора» не без иронии подметил Дмитрий Быков…
«…Это в строгом смысле слова был не заговор, а прекраснодушное мечтание, вот мы соберёмся, вот мы мобилизуемся, вот мы дальше решим, что делать. <…> Они не шли дальше подготовительных разговоров о том, что в некий момент, по сигналу, надо будет начинать действовать».
24 августа 1921 года вышло постановление Президиума Петроградской ГубЧК: «Гумилев Николай Степанович, 35 лет, б. дворянин, филолог, член коллегии издательства "Всемирная литература", женат, беспартийный, б. офицер, участник Петроградской боевой контрреволюционной организации, активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, кадровых офицеров, которые активно примут участие в восстании, получил от организации деньги на технические надобности. <…> Приговорить к высшей мере наказания – расстрелу».
1 сентября постановление опубликовали с сообщением, что приговор уже приведён в исполнение.
За Гумилёва хлопотали. В ЧК написали поручительство, подписанное Максимом Горьким, А. Л. Волынским, М. Л. Лозинским, Б. И. Харитоном, А. И. Машировым. Пытались выручить поэта С. А. Оцуп, Н. М. Волковысский, С. Ф. Ольденбург.
Безуспешно…
Когда Горький узнал о приговоре, попросил свою бывшую жену М. Ф. Андрееву связаться в Москве через А. В. Луначарского с Лениным. Мария Фёдоровна подняла наркома с постели в четыре часа утра, уговорила позвонить Ленину. По свидетельству А. Э. Колбановского, секретаря Луначарского, Ленин ответил: «Мы не можем целовать руку, поднятую против нас», и положил трубку…
Какое отравное зелье
Влилось в моё бытиё!
Мученье моё, веселье,
Святое безумье моё. ( 1921)
Фабула участия Гумилёва в антибольшевистском заговоре проста. К поэту обратились организаторы мятежа бывшие офицеры царской армии В. Шведов и Ю. Герман...
Гумилёв воспрянул – вот дело, за которое можно рискнуть всем, даже жизнью! И без особых раздумий и колебаний пообещал в случае вооружённого восстания возглавить группу интеллигентов и бывших офицеров. Согласился помочь в составлении политических прокламаций и получил деньги «на технические нужды».
Но до выступления в Петрограде не дошло. Кронштадтское восстание было подавлено, Германа застрелили пограничники на финской границе. Шведов погиб в перестрелке при аресте.
«Петроградскую боевую организацию» (ПБО) возглавлял В. Н. Таганцев – сын академика, учёный. Такой же прекраснодушный мечтатель, фантазёр и романтик, как Николай Гумилёв. После ареста Таганцев долго ни в чём не признавался, держался стойко. Тогда из Москвы прислали лучшего в ЧК «специалиста по интеллигенции» Я. С. Агранова. Тот убедил дать признательные показания, пообещав открытый суд и сохранение жизни заговорщикам. Таганцев на это купился - назвал всех. Обещания, конечно, не выполнили...
На его показаниях выстроили обвинение против Гумилёва.
Одним из последних у поэта на его квартире в «Доме искусств» побывал Владислав Ходасевич. Был вечер 3 августа 1921 года. Николай Степанович вернулся после только что прочитанной лекции. Был оживлён, очень доволен. Принимали его восторженно. Как обычно, строил планы.
– Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще несвойственную, – вспоминал Ходасевич. – И каждый раз, когда я подымался уйти, Гумилёв начинал упрашивать: «Посидите ещё».
Они засиделись часов до двух ночи.
– Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Фёдоровне и великих княжнах. Потом Гумилев стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго – «по крайней мере, до девяноста лет». Он всё повторял: «Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше». До тех пор собирался написать кипу книг. Упрекал меня: «Вот мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это всё потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю – и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете».
И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги и как он будет выступать молодцом.
Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилёва, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилёва арестовали и увезли.
В тот же день арестовали Н. Пунина. В тюрьме они случайно столкнулись, и Пунин передал Вере Аренс записку: «Встретясь здесь с Николаем Степановичем, мы стояли друг перед другом как шалые, в руках у него была “Илиада”, которую от бедняги тут же отобрали»…
Каждому, кто "шагал не в ногу"с революцией, грозила беда. А Гумилёвон шагал как вздумается - и без оглядки. Бунтарский дух за неимением Африки искал своего проявления в Красном Петрограде.
...Он вызывающе останавливался перед каждым храмом и истово крестился.
Не страшась и чуть ли ни публично объявлял себя монархистом.
– Это безумие, дурацкая бравада, – ужасались друзья.
– Меня не посмеют тронуть, я слишком знаменит, – небрежно парировал Гумилёв.
А как хотелось ему назло новым хозяевам жизни, их хамству, беспардонности, казаться аристократом! Сохранить лицо дворянина...
- Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов.- вспоминает Ходасевич. - В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал – не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью
Но тот же «аристократ" вдруг обращался в задиристого мальчишку, раздражающего власть.
На вечере у матросов Балтфлота, читая африканские стихи, особой интонацией выделил:
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя.
Зал загудел: «Какого такого государя? Царя, что ли?!». Гумилёв сделал паузу, обвёл публику пронзительным взглядом, а когда матросы утихли, продолжил читать как ни в чём не бывало.
В другой раз, в такой же революционной аудитории, на вопрос: «Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?» – спокойно ответил:
«По-моему, вино и женщины».
Революционная аудитория обомлела.
Радовался как ребёнок, когда узнал историю, записанную Корнеем Чуковским в дневник:
«Во время перерыва меня подзывает пролеткультовский поэт Арский и говорит, окружённый другими пролеткультовцами:
– Вы заметили?
– Что?
– Ну... не притворяйтесь. Вы сами понимаете, почему Гумилёву так аплодируют?
– Потому, что стихи очень хороши. Напишите вы такие стихи, и вам будут аплодировать.
– Не притворяйтесь, Корней Иванович, аплодируют, потому что там говорится о птице.
– О какой птице?
– О белой... Вот! Белая птица. Все и рады... здесь намёк на Деникина».
В другой ситуации и такое грозило арестом. Разве забудешь Ленина в эти дни: расстреливать, батенька, расстреливать, расстреливать…
Без демонстративного пренебрежения к опасности, без игры в прятки со смертью он жить не мог.
«Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость», – утверждал Алексей Толстой. Видимо, он прав.
Поэту мерещилась пуля, которую уже сейчас для него отливает у раскалённого горна невысокий старый человек – рабочий…
…Все его товарищи заснули,
Только он один еще не спит:
Всё он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит…
…Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Его "Болдинская осень" на редкость красочна и живописна. И так много обещает! Он бодр и удачлив. Неутомим в поэтических спорах и раздорах. Счастлив на семинарах - со своими "гумилятами".
Но где- то рядом, совсем близко, притаилось его второе «Я» – человек, вскочивший на ходу в «Заблудившийся трамвай»…
Пожалуй, одно из лучших провидческих стихотворений Гумилёва.
Мчится, почти летит, громыхая, мистическое чудовище. Мчится по гулким, совершенно безлюдным улицам – в полном и безысходном одиночестве. Несётся без остановок, не зная своего маршрута, не ведая, что впереди. Трамвай заплутал в своём пути, как и тот человек, что по какому-то наваждению вскочил «на его подножку»..
…Мчался он бурей темной, крылатой,
[360x483]
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.
Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам…
Бег заблудившегося в «бездне времён» трамвая сопровождается криком ворон – вестников беды. И ночной гость трамвая, источающего не только громы и огонь, но и «звоны лютни» ( символ прекрасного)- сознательно идёт навстречу грозному и неведомому.
Мечущийся трамвай – мечущийся по жизни человек.
И это тоже он – Николай Гумилёв. И перед ним - нечто страшное, магическое, овеянное тайной, недосказанное. Всё дышит предчувствием неминуемой и близкой трагедии.
Вот и палач за своей страшной работой на пути заблудившегося…
В красной рубашке, с лицом как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне… (1919)
Жизнь Гумилёва и по сей день преследуют мифы. Например, об его ненависти к большевикам сразу же после возвращения с войны. Но разве он сам этого не опровергает ?
Вы знаете, что я не красный,
Но и не белый – я поэт!
Даже эмигранты, непримиримые враги Советов, признают:
«Он большевиком никогда не был; отрицал коммунизм и горевал об участи родины, попавшей в обезьяньи лапы кремлёвских правителей. Но нигде и никогда публично против них не выступал. Не потому, что боялся рисковать собой – это выходило за круг его интересов. Это была бы политика, а политика и он, поэт Гумилёв, – две полярности... Он жил литературой, поэзией. Жил сам и старался приобщать к ним других». (С.В. Познер)
Ради такого приобщения, Гумилёв сотрудничал со всеми большевистскими просветительскими организациями, вёл поэтические кружки в Пролеткульте, у революционных матросов Балтийского флота и даже в образовательной коммуне милиционеров. Ко всем начинаниям советской власти в культуре относился с большим сочувствием. Уважал наркома А. В. Луначарского, был в приятелях с некоторыми из большевистских начальников. Даже с управделами Петроградского совета Каплуном. Спорили о литературе, выпивали. иногда нюхали эфир. Каплун благоволил богеме, помогал чем мог и имел специальную ложу в Мариинском театре - в благодарность за то, что не позволил закрыть театр после революции. Гумилёв охотно принимал от него «реквизированное у буржуев» вино – в те годы роскошь. Вместе с Корнеем Чуковским «пробивал» для литераторов через того же Каплуна бесценные в замерзающем Петрограде дрова.
А когда в эмиграции появились публикации с нападками на «совдеповскую ”Всемирную литературу”», по поручению Горького, ответил «клеветникам России» письмом для зарубежной печати..
К большевикам относился со странной смесью презрения и терпимости, но против их власти не выступал. Старался обходить её.
Ему сильно навредили горбачёвская гласность и перестройка. Эйфория и мифотворчество тех лет исказили подлинный облик, породили в нашем сознании фальшивый, надуманный, тенденциозный образ поэта – бунтаря. Расстрел Гумилёва на этой волне выглядел однозначно, создавал ему ореол мученика, положившего жизнь за Россию. Получался уже не Гумилёв, а как минимум, Борис Савинков.
Ну, не был он стойким «борцом с красной заразой»! Его символическое участие в заговоре Таганцева – не что иное, как очередная мальчишеская выходка конквистадора. А «контрреволюционная деятельность» – игра, позволявшая загадочно намекать юным поклонницам на некую страшную тайну. Одоевцеву, к примеру, он просил проводить его до конспиративной квартиры, где якобы должен был получить револьвер.
«У этого профессора поэзии была душа мальчика, бегущего в мексиканские пампасы, начитавшись Густава Эмара» (А. Я. Левинсон)
На все уговоры эмигрировать из Петрограда 1918 года Гумилёв холодно отвечал:
– В Африке я не боялся львов. Чего же мне большевиков бояться. Разве они страшнее львов?
Для него оказались – страшнее! Но он ещё этого не знал.
С головой погружается в литературу, как бы не замечая арестов, голода, обысков, зверских расправ с «буржуями», беспредела на улицах, прямых угроз для жизни. Всего того, о чём с отвращением и страхом повествует в «Окаянных днях» Бунин, изливая на большевистское хамство и свинство потоки яда, презрения, злобы, ненависти.
«Африканец» очень быстро проникся накалённой, опасной, но такой близкой его авантюрной натуре атмосферой Петрограда. Для него, вчерашнего «золотопогонника», всё происходящее – новая встряска души, опасность, риск, экзотика!
Работает с восторгом – как Маяковский, Брюсов, Блок. Его слушают, ему аплодируют, его читают.
Он нужен! И это – счастье!
Создаёт клуб поэтов, напоминающий прежнюю «Бродячую собаку», входит в руководящий комитет «Дома литераторов», трудится в горьковской «Всемирной литературе», преподаёт в Институте живого слова. Восстанавливает любимое своё детище - «Цех поэтов».
Он снова мэтр. Снова гуру!
Юные студийки его боготворят. Влюбляются, приносят цветы – всё, как до войны…
«Ужасов», от которых передёргивает Бунина, он просто не замечает. Или старается не замечать
Чего не скажешь про Горького.
Его «несвоевременные мысли» 17-18-х годов – ошеломляют!
«… И Ленин, и Троцкий… хладнокровно бесчестят революцию, бесчестят рабочий класс, заставляя его устраивать кровавые бойни, понукая к погромам, к арестам ни в чём не повинных людей… Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России – русский народ заплатит за это озёрами крови…»
Лучшие стихи являются сейчас! Эту пору Чуковский назвал «Болдинской осенью Гумилёва» и добавил: «Это был новый Гумилёв, наконец-то преодолевший холодную нарядность и декоративность своей ранней поэзии».
«Болдинская осень», конечно, явный перебор. Для Пушкина его Болдино протекало в тиши уютной деревеньки. Поэта не тревожили социальные потрясения. Для Гумилева – в грохоте боя, на обломках старого мира, «в буре дел, в суматохе явлений»..
До последних дней своей недолгой жизни Гумилёв не перестаёт вести диалог с самим собой: возможно ли «поверить алгеброй гармонию»?
Существует ли на свете субстанция, превосходящая СЛОВО?
Ведёт спор о том, что правит миром – СЛОВО или ЧИСЛО. Эмоция или разум.
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо своё, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орёл не взмахивал крылами,
Звёзды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине…
…Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что Слово – это Бог.
Начало 1917 года…
Война приняла затяжной характер, перешла в тоскливую окопную рутину. Атаки прекратились.. Жизнь для Гумилёва снова теряла смысл.. Надвигалась привычная хандра..
Он вылезал из окопа и, стоя во весь рост под пулемётным огнём, спокойно раскуривал папироску. Выглядело это смешно, нелепо и самоубийственно. Но очень по-гумилёвски. И что это - очередное восхищение собственной лихостью или... заигрывание с судьбой? А может, и не подозревал - насколько всё это безумно. Прямо по Горькому – «Безумству храбрых поём мы песню!». Для чего же безумство? Лучше – ум, вовсе не лишняя вещь, даже для храбрых.
Прапорщику Гумилёву «песню спел» командир эскадрона А. Мелик-Шахназаров. Учинил разнос за глупость и мальчишество.
И бедный прапорщик с горечью осознал: мечта, которой посвящал романтические стихи, – войти на белом коне в покорённый Берлин – эфемерна и смешна. И хотя он удостоился третьей награды – ордена Святого Станислава, испытывал болезненное разочарование…
- Отвоевался, -мрачно думал он.
И сам себе не верил.
А тут подкралась Февральская революция, которую он словно и не заметил, как не заметил и Октябрьскую….
Гумилёв был убеждён: интересоваться политикой недостойно поэта.. Но свержение царя для него, убеждённого монархиста, стало драмой. Человек военный, для которого правила субординации – святыня, он болезненно переживал разложение армии, попрание офицерской чести.
Военная карьера подходила к завершению…
- Не надо о войне, - просят меня некоторые читатели.
Да нет же, - это не о войне, вернее, не только о ней. Это о человеке, для которого война оказалась не тем, что она есть для людей обыкновенных ( злом и мерзостью), а чем-то противоположным – лучом света, путём к преображению и расцвету жизненных сил, спасением от душевного разлада. Таков герой этого повествования, и никуда от этого не денешься…
Без войны нет Гумилёва, как и нет его без африканской охоты или "сражений" на любовном фронте!
***********
... Сигнал к атаке – а ты, такой жалкий, ничтожный, маленький, не можешь пошевелиться. .Страх! Оцепенение… Как он презирал в себе труса! Клял эту проклятую дрожь во всём теле.
Об этом его состоянии лет через тридцать напишет другой поэт- о другой войне. Когда…
Казалось: чтобы оторваться,
Рук мало – надо два крыла.
Казалось: если лечь, остаться –
Земля бы крепостью была… ( К. Симонов)
Не бывать такому – он лучше застрелится, но… преодолеет. Ведь не забыл же он уроки Ницше. "Человек есть то, что должно превзойти". Превзойдёт!
И СИГНАЛ к атаке станет для него заветным - самым радостным и желанным моментом боя.
Улан Гумилёв обрёл в конце концов свои «два крыла»
Его геройство замечено. И отмечено. «За отличия в делах против германцев» – так написано в приказе – он награждается Георгиевским крестом четвёртой степени. Вскоре присвоено звание унтер-офицера.
…И была ночная разведка, когда он неосторожно наткнулся на отряд врага. Всадники и пешие – шагах в тридцати. И жить ему оставались минуты. Дорога к разъезду отрезана, с двух других сторон – неприятельские колонны. И он принимает безумное решение: огибая врага, под австрийскими пулями, устремляется к дороге, по которой ушёл русский разъезд.
«Это была трудная минута моей жизни. Лошадь спотыкалась о мёрзлые комья, пули свистели мимо ушей, взрывали землю передо мной и рядом со мной, одна оцарапала луку моего седла. Я не отрываясь смотрел на врагов. Мне были ясно видны их лица (растерянные в момент заряжания, сосредоточенные в момент выстрела). Невысокий пожилой офицер, странно вытянув руку, стрелял в меня из револьвера. Этот звук выделялся каким-то дискантом среди остальных. Два всадника выскочили, чтобы преградить мне дорогу. Я выхватил шашку, они замялись. Может быть, они просто побоялись, что их подстрелят их же товарищи. Всё это в ту минуту я запомнил лишь зрительной и слуховой памятью, осознал же это много позже».
( «Записки кавалериста» ).
Мгновения эти, когда стреляют в упор, будут преследовать его всю оставшуюся жизнь.
Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвёртый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.
И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.
Я кричу, и мой голос дикий,
Это медь ударяет в медь,
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть.
Словно молоты громовые
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьётся в груди моей.
И так сладко рядить победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага. (Н. Гумилёв "Наступление")
Война, куда он ринулся обровольцем, стала, по его словам, лучшим временем жизни. Той же игрой со смертью, которую он вёл в Африке, когда выходил на леопарда. Впрочем, в бою он ощущал себя периодически – для него это и был покой, который только снится.
«Почти каждый день жить под выстрелами, слышать визг шрапнели, щёлканье винтовок, направленных на тебя, — я думаю, такое наслажденье испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка».
Пушкинские строки «Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю...» могли бы стать его девизом – то же очарование боем!
Песнь Вальсингама из «Пира во время чумы» он подхватывает как свою собственную. Ведь и для него дерзко глядеть в лицо смерти, бросать вызов судьбе – то же наслаждение, которое воспевает Вальсингам:
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья …
И всё же война для Гумилёва, в отличие от Вальсингама, не праздник духа, стремящегося одолеть страх перед губительной чумой. Она – пир сражения, музыка боя, где необходимо победить или пасть героем.
Пир Гумилёва-воина не только пышен, но и победителен! Как пир близкого его сердцу Мцыри, ведущего смертельный бой с барсом.
И здесь, на поле сражения, улана Гумилёва, как никогда, воодушевляет Заратустра: «Война и мужество совершили более великих дел, чем любовь к ближнему».
Да, уж кем-кем, а пацифистом Гумилёв не был! И сострадание так и не сделалось его добродетелью.
Октябрьское наступление в Восточной Пруссии становится для него подлинным праздником.
«Время, когда от счастья спирается дыханье, время горящих глаз и безотчётных улыбок. Справа по три, вытянувшись длинной змеёю, мы пустились по белым, обсаженным столетними деревьями дорогам Германии. <…> Наступать — всегда радость, но наступать по неприятельской земле, это — радость, удесятерённая гордостью, любопытством и каким-то непреложным ощущением победы».
Он счастлив на фронте. Все его «Записки кавалериста», каждый эпизод войны, даже самый мрачный и кровавый, окрашены бодростью, оптимизмом, неиссякаемым подъёмом духа. Всё безобразное и мерзкое, что несёт в себе война, у Гумилёва выглядит великим испытанием, ниспосланным ему Богом для самоутверждения, укрепления воли и силы духа. Ни нотки отчаяния, страха, тоски, ужаса. Ни нотки раскаяния и сожаления!
Без всего этого и вот так о войне ещё не писал никто. Даже страдания в его изображении звучат в мажоре – тем, что можно и необходимо преодолеть…
Для Гумилёва, с его средневековым рыцарским кодексом чести, война была чем-то гораздо более высоким и поэтическим, чем окопные будни и атаки. Это подметил А. И. Куприн: «Да, надо признать, ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к родине, сознание живого долга перед ней и чувство личной чести. И ещё старомоднее было то, что он по этим трём пунктам всегда готов был заплатить собственной жизнью».
Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный
Депрессию он умел лечить лишь одним способом - новыми встрясками души, погружением в экстремальное.
Хандра, обиды, томление одиночества, уколы ревности, боль утрат и горечь покинутости - всё это притупится, когда он с головой окунётся в треволнения второй африканской экспедиции – вглубь Абиссинии, нынешней Эфиопии. Караванный путь длился почти шесть месяцев.
Как всегда, в походе, Гумилёв переполнен всплеском бодрящих ощущений. И счастьем созерцания пьянящих воображение картин. Он снова - в стране предков Пушкина! И снова в мире Киплинга и Майн Рида – своих неизменных кумиров…
…Павианы рычат средь кустов молочая,
Перепачкавшись в белом и липком соку,
Мчатся всадники, длинные копья бросая,
Из винтовок стреляя на полном скаку.
Выше только утесы, нагие стремнины,
Где кочуют ветра да ликуют орлы,
Человек не взбирался туда, и вершины
Под тропическим солнцем от снега белы.
И повсюду, вверху и внизу, караваны
Видят солнце и пьют неоглядный простор,
Уходя в до сих пор неизвестные страны
За слоновою костью и золотом гор.
Как любил я бродить по таким же дорогам
Видеть вечером звезды, как крупный горох,
Выбегать на холмы за козлом длиннорогим,
На ночлег зарываться в седеющий мох!
Выполняя поручение Академии наук, собирает предметы обихода.
В своём « Африканском дневнике» он рассказывает, как без стеснения останавливал прохожих, чтобы рассмотреть их одеяния. без спроса входил в дома и разглядывал утварь, терял голову, стараясь выведать сведения о назначении какой-нибудь вещи у недоумевающих – к чему всё это? – хараритов.
Над ним насмехались, когда он покупал старую одежду, одна торговка прокляла, когда он вздумал её сфотографировать.
– Некоторые, – вспоминал он, – отказывались продать мне то, что я просил, думая, что это нужно мне для колдовства. Для того, чтобы достать священный здесь предмет – чалму, которую носят харариты, бывавшие в Мекке, мне пришлось целый день кормить листьями ката (наркотического средства, употребляемого мусульманами) обладателя его, одного старого полоумного шейха.
В конце сентября 1913 года в Музей этнографии Гумилёв представил 250 фотоснимков и уникальную коллекцию. Чего только здесь не было! Табакерка из бычьего желудка для нюхательного табака, орнаменты из кожи носорога для выдавливания рельефа на сырой коже, ткацкий станок с неоконченной работой... В дар музею он передал некоторые предметы из своей личной коллекции.
Гумилёв не предполагал, что эта поездка в Африку станет для него последней – меньше чем через год грянет Первая мировая война.
( продолжение следует)
...Есть музей этнографии в городе этом
Над широкой, как Нил, многоводной Невой,
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его.
Я хожу туда трогать дикарские вещи,
Что когда-то я сам издалёка привез,
Чуять запах их странный, родной и зловещий,
Запах ладана, шерсти звериной и роз.
И я вижу, как знойное солнце пылает,
Леопард, изогнувшись, ползёт на врага,
И как в хижине дымной меня поджидает
Для весёлой охоты мой старый слуга…
В «Аполлоне» он прочитал доклад о своём путешествии, выставил картины абиссинских художников. Рассказывал скромно, без прикрас, видимо, более всего боясь походить на Мюнхгаузена. Тем не менее, друзья-поэты изобразили его приключения в нескольких юмористических стишках...
Почему-то интереса рассказ не вызвал. Чулков воспринял его как доклад «о дикарях, зверях и птицах». М. Кузмин: «…доклад был туповат, но интересный».
Обидно высказался Корней Чуковский. Но всех перещеголял редактор «Сатирикона» Аркадий Аверченко. Оглядев разложенные на столе шкурки зверей, охотничьи трофеи Гумилёва, он нарочито учтиво спросил:
– Отчего же на обороте каждой шкурки отпечатано лиловое клеймо петербургского Городского ломбарда, если эти трофеи вы привезли из Африки?
Публика захихикала. Гумилёв не проронил ни слова. Лишь презрительно сощурился. Между тем, печати на шкурках были поставлены не ломбардом, а музеем Академии наук, которому пожертвовал их поэт.
И опять навалилась эта невыносимая каинова мука отчуждённости.
– Мне сегодня ужасно тяжело с утра. Беспричинно тяжело, – признается он Ирине Одоевцевой. – Как я одинок, Господи! Даже поверить трудно.
– Одиноки? – Но ведь у вас столько друзей и поклонников. И жена, дочь и сын, и брат. И мать.
Он нетерпеливо машет рукой.
– Ах, всё это не то! Это всё декорация. Неужели вы не понимаете? У меня нет никого на свете. Ни одного друга. Друзей вообще не существует. До чего я одинок! Даже поверить нельзя. Я всегда сам по себе. Всегда «я», никогда ни с кем не «мы». И до чего это тяжело.
Как близка и понятна ему сейчас скорбь Заратустры: «Одиноким буду я петь свою песню и тем, кто одиночествует вдвоём…»
Возможно, в этих словах разгадка многих его стихотворений.
После следующего своего африканского похода он напишет М. Л. Лозинскому, может быть, единственному настоящему другу: «…мне досадно за Африку. Когда полтора года тому назад я вернулся из страны Галла, никто не имел терпенья выслушать мои впечатления и приключения до конца. А ведь правда, всё то, что я выдумал один и для себя одного, ржанье зебр ночью, переправа через крокодильи реки, ссоры и примиренья с медведеобразными вождями посреди пустыни, величавый святой, никогда не видевший белых в своем африканском Ватикане, – всё это гораздо значительнее тех работ по ассенизации Европы (имеется в виду Первая мировая война. – Авт.), которыми сейчас заняты миллионы рядовых обывателей, и я в том числе».
Да, было отчего появиться «презренью к миру и усталости снов»…
Гумилёв настолько пал духом от нападок зубоскалов на его «Африку», что и сам начинает иронизировать над своими
Едва вернувшись домой, Гумилёв уже грезит о новом паломничестве.
Первая абиссинская поездка началась осенью 1909 года...
Восемь дней от Харара я вёл караван
Сквозь Черчерские дикие горы
И седых на деревьях стрелял обезьян,
Засыпал средь корней сикоморы.
* * *
. «Я в ужасном виде: платье моё изорвано колючками мимоз, кожа обгорела и медно-красного цвета, левый глаз воспалён от солнца, нога болит, потому что упавший на горном перевале мул придавил её своим телом. Но я махнул рукой на всё. Мне кажется, что мне снятся одновременно два сна, один неприятный и тяжёлый для тела, другой восхитительный для глаз <…> Но я доволен своей поездкой. Она меня пьянит, как вино…»( из письма Кузьмину)
В пути самозабвенно охотился на леопардов, гиен и даже львов, испытывая трепет от новых ещё не ведомых ощущений
Ну, не мог он сладить со свои авантюрным нравом – всю жизнь с головой устремлялся в опасность и бешеный риск, часто - для жизни,- туда, где можно пощекотать нервы.
И сколько раз давал себе слово – надо, надо усмирять свой характер, ибо характер становится судьбой. А судьба не пощадит – он это чувствовал.
Бывало, он боялся себя самого - хищного и беспощадного.
«Ночью, лёжа на соломенной циновке, я долго думал, почему я не чувствую никаких угрызений совести, убивая зверей для забавы, и почему моя кровная связь с миром только крепнет от этих убийств».
И вот вопрос: где же подлинное лицо, а где маска? Гумилёв – безжалостный, хладнокровный охотник или мягкий, способный к состраданию человек? Но мы уже достаточно знаем нашего героя, чтобы понять: никакого вопроса здесь нет. Разве допустимо для «сверхчеловека» не использовать столь блестящую возможность – испытать себя угрозой для жизни, лишний раз поиграть со смертью, укрепить силу духа!
И уже одно сознание, что в русских столицах он может оказаться единственным, кто осмелился вступить в борьбу со львом или леопардом, сразиться с пантерой, подхлёстывало его самолюбие, возвеличивало в собственных глазах. Рисовало картины, каким он предстанет героем.
Не ощутить себя первобытным воином, чуждым страху- такого и представить невозможно,
С его то гонором, тщеславием и бесшабашностью!. Всю жизнь бы себе не простил…
Испытать восторг победы и прежде всего - над самим собой! Вот что им движет.
Такое дано лишь – «сверхчеловеку», воину без угрызений совести, не ведающему жалости и сострадания. Жестокость, отсутствие милосердия к поверженному, истекающему кровью зверю – другим сверхчеловек быть не может! Так он думал. Как хладнокровно и даже с каким-то упоением изображает в своём африканском дневнике изуверскую охоту на акулу! Наблюдая за этой чудовищной и циничной пыткой, учинённой над морской великаншей, он как бы испытывает собственную стойкость и выдержку. Холоден. Суров! И восхищён! Счастлив!
Как околдовывает его вид зверской и мерзкой расправы над несчастным животным – лишь для того, чтобы овладеть её «драгоценными» зубами!
«Корабельный кок, вооружившись топором, стал рубить ей голову. Кто-то вытащил сердце и бросил его на пол. Оно пульсировало, двигаясь то туда, то сюда лягушечьими прыжками. В воздухе стоял запах крови… Акуле отрубили челюсти, чтобы выварить зубы, остальное бросили в море…
Закат в этот вечер над зелёными мелями Джидды был широкий и ярко-желтый с алым…»
И не
.
О страсти Гумилёва к Африке Анна Ахматова отозвалась иронически.
«Гумилёв поначалу лечился путешествиями от несчастной любви и литературных неудач и лишь потом пристрастился к ним».
И была права. Его первое странствие оказалось не победным походом конквистадора, а попыткой спастись бегством, избавиться от тяжкого состояния покинутости и одиночества.
Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору,
В Африку, как прежде, как тогда,
Лечь под царственную сикомору
И не подниматься никогда..
Акрополь, Парфенон, Олимпейон! Он и не подозревал, что повторяет маршрут лорда Байрона…
1 октября 1908 года Гумилёв ступает на африканскую землю. И наступает преображение. Душа расцветает. Он ощущает себя загадочным пришельцем, на которого дивятся аборигены. Для них он инопланетянин, чуть ли не полубог. А дома…
Неудачи, крушения, оскорбления, насмешки, любовные дрязги – всё это где-то позади. И неистребимая жажда нравиться удовлетворена сполна.
Здесь он изумляет всех! А собирался в Швейцарию. Кто на него там обратил бы внимание!..
Пройдёт время , и Гумилёв без излишней скромности и в полушутливой форме восхитится собой..:
Когда я кончу наконец
Игру в cache-cache со смертью хмурой,
То сделает меня Творец
Персидскою миниатюрой…
… Благоухающий старик,
Негоциант или придворный,
Взглянув, меня полюбит вмиг
Любовью острой и упорной.
Его однообразных дней
Звездой я буду путеводной.
Вино, любовниц и друзей
Я заменю поочерёдно.
И вот когда я утолю,
Без упоенья, без страданья,
Старинную мечту мою —
Будить повсюду обожанье.
Да, северянинское самолюбование всегда с ним. Хоть и с немалой долей самоиронии.
На этот раз ещё не будет охоты на львов и леопардов, изнурительных переходов по пустыне, преодоления кишащих крокодилами рек, раздоров и примирений с чернокожими вождями. Будет другое: переосмысление своих взглядов и представлений. Здесь он увидел «нового себя» - вернее, - прежнего, того, что сотворил сам - с благословления Ницше.:
Белый воин был так строен
Губы красны, взор спокоен,
Он был истинным вождём…
В нём всегда боролись два человека. Один – "конквистадор в панцире железном", всесильный Наставник "Цеха поэтов", поставивший «ремесло подножием искусству", неутомимый изобретатель формул и правил созидания шедевров. Другой – ПОЭТ, открывший для себя новое, неведомое многим ШЕСТОЕ ЧУВСТВО, мелькнувшее внезапным озарением – ничто из человеческих радостей не сопоставимо с ПРЕКРАСНЫМ – в искусстве и в жизни. Не сравнимо со счастьем быть ПОЭТОМ, видеть вокруг людей, одержимых красотой, которую дарят человеку стихи, музыка, живопись, природа, высокая духовность. И не просто видеть, но и своей поэзией – ваять, творить, создавать, растить таких людей.
Отсюда – живительная сила его лучших стихов
Гумилёв убеждён -талант наслаждения прекрасным влияет на развитие не только пяти основных чувств человека, делает его поэтом, но и наделяет даром предвидения – ШЕСТЫМ ЧУВСТВОМ. Разве вдохновение, ощущение нахлынувшей темы, неожиданной метафоры, рифмы – не шестое чувство?! Не предвидение?
Он верит и твёрдо знает: шестое чувство имеет божественное происхождение. Поэт сравнивает его с крылами ангела. Крылья эти – антитеза бескрылого, зацикленного на земных радостях практицизма. Это те крылья, что могли бы всякую «тварь дрожащую» вознести к вершинам прекрасного, позволили бы ощутить в себе душевный трепет. И чем чище человек духовно, тем легче ему увидеть то, что скрыто самой судьбой. Для этого и даровано шестое чувство, помогающее предвидеть вершины собственной души. И вот уже в новом свете предстаёт его юношеская идея жертвенности. Вплоть до гибели во имя прекрасного. Ради прикосновения крыльев ангела.
Вы чувствуете, как идёт этот нескончаемый спор – Гумилёва с Гумилёвым, - воителя, капитана в разгар бунта, и покорённого красотой мира нежного романтика.
В муках рождается «орган для шестого чувства». Того чувства, которое подскажет
…что нам делать с розовой зарёй
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
Когда стихи эти
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти всё мимо, мимо.
Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Всё ж мучится таинственным желаньем;
Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Ещё не появившиеся крылья;
Так век за веком — скоро ли, Господь? –
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.
… А ШЕСТОЕ – не наука, не ремесло, оно - ЧУВСТВО, обучить которому невозможно. Развить, укрепить – да, но не более. Ведь чувствам не учат. Нет таких правил! Шестое чувство – от Бога и даётся избранным. И ни в каком "Цехе поэтов "его не смастерить! Даже если им «командует» сам
Вольтеровский Панглос , он же МЭТР, – кладезь мудрости и всезнайка, готовый превозносить любую нелепость и путём философских ухищрений доказывать её истинность. Неукротимый оптимист!
Вот и наш герой не без гордости носит сей почётный «титул» - МЭТР.
Как сверкает тайными символами и новыми гранями, его повелительная маска!. Как он самоуверен в своих чуть ли ни математических выкладках «производства» стихов. И ничто не способно поколебать его оптимизм, веру в то, что на поэтов не учат, ими рождаются. И талант - от Бога! А не от формул.
Студийцы валом валят на его семинары. «Сверхчеловек» обретает реальные черты, с немалой долей высокомерия, надменности, чванства.
Замечал ли , что в своём обновлённом маскарадном костюме он выглядел смешно и пародийно? Едва ли. Комплекс собственного величия неумолимо искажает самооценку. Остряки во всю обсуждают царственную поступь Гумилёва по петербургским мостовым – каждый его шаг словно вещает: «Я – мэтр! Я – мэтр!»
Он не шагал, а выступал истово, с надменной и медлительной важностью; он не беседовал, а вещал наставительно, ровно, без трепета сомнения в голосе.
Даже приятелей раздражает назидательный, не допускающий возражений тон мэтра, навязчивая тяга к учительству. Кто-то уже видел в нём зазнавшегося глупца.!
Но прав, очевидно, С. К. Маковский, редактор «Аполлона», сумевший разглядеть под напыщенной маской друга живое человеческое лицо…
«Я прощал ему его наивную прямолинейность, так же, как и позу, потому что за мальчишеской его ”простотой” проступало что-то совсем иного порядка — мука непонятости, одинокости, самоуязвлённого сознания своих несовершенств, физических и духовных. И в то же время как страстно хотел он — в жизни, в глазах почитателей, последователей и особенно женщин,– быть большим, непобедимым, противоборствующим житейской пошлости, жалким будням ”жизни сей”, чуть ли не волшебником и чудотворцем».
Хотел, но получалось комично и карикатурно.
Неудержимый острослов Алексей Толстой подшучивал над менторским обликом наставника всех начинающих "гениев".
«Он , как всегда, сидел прямо – длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нём было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость».
И трудно представить, как этот « неповоротливый павлин» после занятий самозабвенно, по-мальчишески резвится со своими студийцами, разделяя их забавы, играя в прятки жмуркии и «салочки».
Но было! Иначе не возникал бы перед нами в е с ь Гумилёв. Во всей его многоликости.
Путь его от соблазнителя женщин к покорителю юных стихотворцев проступает чёткими контурами. И начертан твёрдой рукой фанатика. Стремление командовать, повелевать литературой было неукоснительным и могучим. Гумилёв твёрдо верил: сочинителей нужно «построить» и обучить на талантливых поэтов. И, он, гуру от поэзии, восседает на троне и издаёт нечто вроде «приказов по армии искусств», творческих инструкций и уложений, не забывая при этом проводить практические занятия, бурные дискуссии, тренировки – учить, как надо и как не надо писать стихи, ни разу не усомнившись, что т а к о м у не учат.. Командный, агрессивный, «покорительный» дух начинает развиваться всё глубже и шире в «Цехе поэтов».
Настанут недобрые времена, когда подобные люди в советской литературе под присмотром и по указке партии и правительства, с одобрения Горького, займут командные посты в искусстве, станут «руководящими товарищами» во всяческих союзах писателей, литературных объединениях и окололитературных конторах, примутся решать судьбу произведения и самого писателя. Литература займётся служением государству, станет его верным солдатом.
наш Николай Степанович, не привыкший отступать от своих грандиозных замыслов.
Командный дух вредил ему во всех сферах жизни. Даже обвалы, крушения чем-то похожи: точно так же, как разваливались великие любовные романы, рушились все эти «цехи поэтов», «акмеизмы» и другие литературные забавы под его предводительством..
Останься Гумилёв жив и прими советскую,
Итак, маска Лили, - Черубина де Габриак, нежная, смиренная, робкая,- уходит со сцены.
Развенчана!
Гумилёв не просто отвергает, но и … свергает её, терзаясь от обиды за вероломство возлюбленной..
Зато крепнет «повелительная маска» самого Гумилёва.Весь пафос её в знаменитой поэме «Капитаны», которую он сочиняет здесь же, в Коктебеле, терзаясь ревностью и обидой. Вся поэма пронизана яростью и немедленной готовностью дать отпор каждому, кто посягнёт на его честь - взбунтуется
И тогда капитан …
Бунт на борту обнаружив.
Из-за пояса рвёт пистолет…
Маска эта – «капитан на поэтическом корабле»- становится знаковой не только в жизни, но и во всей гумилёвской лирике.
Вообразив себя «полководцем поэзии», он приходит к твёрдому и пагубному убеждению
- стихотворение можно описать формулой, разложить, как химическое вещество, на элементы, создать шедевр, пользуясь неким универсальным алгоритмом. Всю жизнь он следовал этой вере, составлял таблицы образов и метафор, схемы композиций, колдовал над таинственной формулой поэзии, словно средневековый алхимик. . Свято верил: поэзии можно научить, как ремеслу. Он и учил. Создал «Цех поэтов»! А сам предстал его «начальником», отвечающим за качество выпускаемой продукции – стихов. Уверился, что он один знает, как надо мастерить поэтические шедевры. Как учить искусству прекрасного. И учил – тому, чему обучать невозможно и не нужно, если ученик не обладает ни талантом, ни даром воображения.. Но Учитель упрямо путал искусство с ремеслом, где можно творить по каким-то формулам.
Над этими его потугами издевались даже некоторые ученики-ремесленники, будущие «гении». Один «начальник» цеха был упоён и непреклонен: «Воля и упорство! – это всё, что нужно! А они у нас есть».
Если точнее – они были у него, Гумилёва,– человека не умевшего отступать от своих замыслов, даже самых абсурдных. Тем более что замыслы нередко принимали форму наваждения..
Повелительность, азарт завоевателя, покорителя - да...! - но тут же, украдкой, - ощущение неминуемой кары за своё бунтарство.
У него это нераздельно!
Неотступно начинают тревожить мысли о порочности человека, его вине перед Богом, о собственной греховности. Искушение, гордыня, любовные соблазны, которым он, не раздумывая, поддаётся, и расплата за них - будоражат поэтическое воображение. И совесть…
В 1909 году он публикует сонет - «Потомки Каина». Резкий и беспощадный приговор своему поколению да и себе самому…
Всё чаще людям, как некогда Каину, стыдно и боязно взглянуть на Бога , не отводя глаз. Прямо и честно. Потупленный взгляд Каина, что принёс когда-то неугодные Богу дары, стоил ему и всем его потомкам отлучения от жизни в Раю.
Да, своё, земное «счастье» люди обрели..Но счастье, обернулось скорбью, новыми грехами, соблазнами, искушениями…
Как некогда Адам и Ева, люди начинают познавать земную жизнь, её беды и радости..
Для юношей открылись все дороги,
Для старцев – все запретные труды,
Для девушек янтарные плоды…
Но мир этот оказался к ним беспощадным и суровым. Вот почему болит и скорбит душа. . Люди начинают ощущать себя заблудившимися, кем-то оставленными, ненужными, измученными в тяжких трудах. А главное – незащищёнными..
И вот оно – возмездие ! Расплата всех потомков Каина, и, стало быть, его личная. Гумилевская…
Покинутость.
Незащищённость.
Потерянность.
Одиночество.
Неприкаянность ( не от КАИНА ли это слово!?).
И всё же тлеет ещё у потомков Каина слабая надежда. И мелькает проблеск «неожиданного разрешения», жажда «увидеть небес молодое лицо» И чьи-то руки, может быть, среди них и рука нашего поэта, - непроизвольно, нет-нет да складывают крест , будто бы моля СПАСИТЕЛЯ о помощи.…
Но почему мы клонимся без сил?
Нам кажется, что Кто-то нас забыл,
Нам ясен ужас древнего соблазна,
Когда случайно чья-нибудь рука
КОНЕЦ МИСТИФИКАЦИИ
( окончание главы «ВЫБОР» из книги о Николае Гумилёве - продолжение)
В августе 1909 года в редакцию «Аполлона», где трудился Гумилёв, пришло странное письмо на листах с траурной чёрной каймой, переложенных душистыми засушенными травами. Неизвестная поэтесса, подписавшаяся буквой «Ч», предлагала свои грустно-романтические стихи:
И я умру в степях чужбины,
Не разомкну заклятый круг,
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?
Ответить редактор «Аполлона» Сергей Маковский не мог – обратного адреса не было. Но вскоре незнакомка позвонила по телефону.
– Никогда, кажется, не слышал я более обворожительного голоса, – умилялся Маковский.
Вскоре – новое письмо. И снова надушенные листы с траурной каймой, засушенные пряные травы, стихи. Незнакомка сообщает своё необычное имя: Черубина де Габриак. Маковский рассказывает о ней «аполлоновцам», показывает стихи. Все в восторге. Общее мнение: печатать! Особенно восхищается Макс Волошин. Только Лиля – Е. И. Дмитриева – отзывается о стихах неодобрительно, сочиняет на них пародии. Литераторы-мужчины списывают это на обычную женскую ревность.
Осенью 1909 года во втором номере журнал публикует семь (!) стихотворений никому не известной поэтессы. Переписка с Маковским дополняется телефонными звонками. С каждым днём возникают новые черты портрета незнакомки. Она – восемнадцатилетняя испанская аристократка, «инфанта», ревностная католичка. После смерти матери воспитывалась в монастыре. В письмах и телефонных разговорах угадывались одиночество и тоска по любви. Рыжеволосая, немного прихрамывающая красавица…
Узнав адрес, Маковский посылает девушке пышный букет. В ответ стихи:
Твои цветы… цветы от друга,
Моей Испании цветы.
Я их замкну чертою круга
Моей безрадостной мечты.
Заворожу печальным взглядом
Двенадцать огненных гвоздик,
Чтоб предо мною с ними рядом
Из мрака образ твой возник…
И я скажу… но нет, не надо, –
Ведь я не знаю тихих слов.
И в этот миг я только рада
Молчанью ласковых цветов.
«В крови горит огонь желаний, / душа тобой уязвлена…» – стихи про меня, – признался бы Маковский. Он жил от письма к письму, от звонка до звонка (благо «инфанта» звонила теперь ежедневно). Теряя от страсти рассудок («целуй меня, твои лобзанья мне слаще мирра и вина…»), редактор знаменитого «Аполлона» молил о встрече, но загадочная Черубина каждый раз находила отговорки – «свидание невозможно». А в письмах – новые завлекающие вирши:
Милый рыцарь Дамы Чёрной,
Вы несли цветы учтиво,
Власти призрака покорный,
Вы склонялись молчаливо.
Храбрый рыцарь! Вы дерзнули
Приподнять вуаль мой шпагой...
М. ВОЛОШИН
Гумилёв был верен себе (и, конечно же, Печорину!) – стреляться с пяти шагов до полного истребления врага!
У секундантов Волошина целый день ушёл на уговоры секундантов Гумилёва увеличить расстояние до пятнадцати шагов. Ещё день потребовался, чтобы уговорить самого Николая Степановича.
Место для поединка выбрали на Чёрной речке – почти там же, где cемьдесят два года назад стрелялись Пушкин и Дантес. Театральности прибавили добытые у барона Мейендорфа старинные пистолеты с выгравированными на них именами прежних дуэлянтов..
Рано утром 22 ноября выехали на двух автомобилях. По дороге машина, в которой ехали Гумилёв и его секунданты, застряла в снегу. Выталкивали её сообща. При этом кто-то потерял в снегу галошу (позднее жёлтая пресса использует этот эпизод для издёвки над дуэлянтами).
Вскоре подъехали к безлюдному заснеженному полю. Секундант Волошина Алексей Толстой, выбранный распорядителем, начал отмерять расстояние между противниками.
– Вы слишком широко шагаете! – вскипел Гумилёв.
– Подчёркиваю грандиозность события! – парировал Алексей Николаевич. Но всё же отмерил пятнадцать шагов заново.
Секунданты зарядили и подали дуэлянтам пистолеты. Толстой, следуя правилам, в последний раз предложил противникам помириться, но Гумилёв гневно перебил его:
– Я приехал драться, а не мириться!
Совершенно спокойный, он стоял в цилиндре и чёрном сюртуке, бросив шубу на снег.
Он казался себе Печориным
Толстой попросил участников приготовиться. Начал считать: «Раз, два...» В этот момент впечатлительный поэт Михаил Кузьмин, секундант Гумилёва, в ужасе рухнул на снег, заслонясь цинковым хирургическим ящиком. На счёт «три» противники выстрелили. Гумилёв промахнулся, пистолет Волошина дал