Ежевечерне, или после трех, клоун Амброзий решительно пьян пайетками.
У него в петлице гвоздика, может, какой-то другой цветок, что перемежается с клетками
пиджака, пуговицами манжета, жетонами на метро и канцелярскими скрепками
давности неопределенной. Амброзий пьет с первых звезд до заката, пьет, что покрепче,
что в меру гренадин и цветов погуще, что липнет к глазам ликером, и вообще, Амброзий
весьма уважает Английскую Розу, что оседает гулким фарфором сквозь дым на плечи
танцовщицы, что поглядывает на него невзначай и любит мимозы, кофе и кружева млечные,
и которой давно пора, если бы не Амброзий, остающийся до пяти, пока не затихнут все свечи,
чтобы заказать последнюю рюмку тернового конфетти. Тогда Амброзию пора идти.
А после пяти, неспешно закуривая и кряхтя, Амброзий
по любви и привычке снимает со стула легкую шаль, что ютится
на спинке складками под абажуром, а его жена, задувая последние одуванчики-спички,
в охапку берет мимозы, под локоть Амброзия, и чайные розы тонким ажуром
и, до вечера запирая бар, томно и ласково смотрит вдаль -
по мягкому переулку, которому с полуночи никак не спится.
Растекся вечер, город гас
И разбадяживался пробкой
Горящих слепков томных глаз
Осколками – в ошметки.
Вином, малиновым на вкус
И солидолами по венам
Без лишних слов бессменный груз
Прохладе сумерек на смену.
Без двадцати минут апрель
В манящем пагубном пристрастьи
Сковал, растеребил и съел,
Предупредив едва-ненастье.
Шурша, ломая гул свинцом
Пылал разбавленным бензином
И с неба, окропленного пыльцой,
Нещадно лил коньяк, крепленый кокаином.
Так уж здесь заведено, что священные чудовища уходят в самую чащу леса.
После полудня в четверг Она почувствовала себя медведем и отправилась за ними.
Она помнила, что где-то среди них был и Он.
Под лапами скрипел снег. И сердце ее горело.
Ноги по колено в осоке и дилижансы – на запад. Лютики под вечер, все равно что бутылка рома без продыху. Для Гарри что лютики, что ром – несносное пойло, у него от жёлтого с детства в глазах рябит. Подташнивает.
Восход - 17
запредельно печально и омерзительно громко
восходишь к звездам
ты -
раскаленная добела арматура моих позвонков
пережеванный сотни раз
суррогат моей памяти.
камфорный мальчик.
Это было так давно, так давно, а теперь…
Меж его пальцев струями блистают рыбы. Эти рыбы, что будто обвалены в муке – они сплошь усеяны белой сверкающей чешуей, от которой солнце в глазах рябит – они все внутри него, задыхаются его лёгкими.
С первого дня этого страшного года солнце палит, будто безумное. Трава под окнами перед домом, астры и анемоны – все выжжено им дотла.
Но к полудню это проходит. А вечерами ты дышишь росой, приходишь весь разодетый в чьи-то лица и травишь байки до утра.
На рассвете прячешь под подушку пузырьки с аммиаком.
Когда ты приходишь, весь в этом пурпуре и черном – я целую тебя взасос, как предпоследний вечер мая.
И по этому случаю назревает тишина, и Герман сбрасывает листья.
I'll tell you my sins and you can sharpen your knife ©
Он суровый и сдержанный. Вечерами – одетый в темное, объятый алым – он стоит на крепостной стене и всматривается вдаль до боли и не шевелясь – моря темнеют под его взором, и он краснеет невпопад. Он не высыпается, и меж бровей глубокой тенью ложатся думы.
И он красив. В часы, когда с моря надвигается шторм, он кутается в плащ и сердце стучит, как шальное.
Его ручные лисы на рассвете штурмуют город.
N.N. прячет гайки в пазухах засвеченных зданий и ждет до утра, пока проснутся голуби и он сможет накормить их смолой до отвала. N.N. собирает голубей, как марки, и перед сном рассматривает роспахи их крыльев, разметанные на потолке. N.N. крутит юлу на столике перед кроватью и думает о весне. Когда она придет, голубей станет больше.
Город звал, неустанно мелькая в трамваях,
Жёг закаты, и, кажется, ждал перемен.
Выл высотками в небо и прочно держался на сваях
Бездыханными башнями с пустыми глазницами стен.
Гул комет в ноябре предвещал непогоду,
И сияли все ярче рубины Кремля,
И ракеты лисицами рвались сквозь годы –
И вдогонку им тихое: «Прием, я – Земля»
Кто-то выключил свет, и метель в одночасье затихла,
Ржавой скрипкой вскрывая дубовый паркет.
Телевизор остыл – в нем одни незнакомые лица,
Твоего ж, ее милостью, здесь уж с августа нет.
Дивись на меня! Дивись на меня!
То...
©
Лед на реке объят пламенем. Огонь плавит снег и пожирает его изнутри, и звезды срываются в пропасть – в ту самую неизмеримую глубину под водой и дальше, еще глубже, на миллиарды лет в глубину – в раннее:
В глубокой темноте закипает вода – спираль накаляется так, что стекло жжет ладони. Интересно, кто придумал эту штуку. Аквариум – это только так называется, на самом деле в нем нет ничего, кроме воды до краев и раскаленной лампы на самом дне. Теперь, когда весь прочий свет погас, кажется, будто в комнате нет ничего, кроме этого огненного света, нет и самой комнаты.
А здесь могли бы жить рыбы.
Там, подо льдом, под твоей кожей закипают рыбы и ты закрываешь глаза – лед настолько ледяной, что жжет ладони. Пожар – это только так кажется, на самом деле все выглядит так, будто кто-то включил лампочку. Сейчас, когда ты настолько близко к поверхности и в волосах путаются звезды, ты вглядываешься в свое отражение и смеешься.
Но там, под водой, не слышны звуки.
Я выстраиваю коридор из зеркал и вглядываюсь с твое отражение. Ты все время вертишься, и лабиринты трельяжа превращаются в бесконечную череду: твоих волос, ушных раковин, глаз. В этом круговороте ты похож на пожар – с опаленных ресниц в зеркальную пропасть срываются оловянно-серые взгляды, палевые волосы падают на щеки россыпью веснушек, и щеки под скулами темнеют румянцем. Ты убираешь волосы за ухо и закрываешь глаза.
Той комнаты, ее больше нет. И ты смеешься.
У него над губой шрам и все ладони в мозолях. Это все от того, что он слишком часто сжимает их в кулаки, потому что никак не может уснуть из-за этой чертовой жидкости, которая неумолимо сводит с ума. Каждую ночь он хмурит брови и склоняется над столом, так низко, что едва не касается его кончиком носа. На его плечах железо и что-то еще, невидимое, но не менее тяжелое. Он вздыхает тяжко и глубоко, и оно тянет его вниз – в пропасть, где голубым разливается кровь и Сны пульсируют у виска. Он так и стоит, каждую ночь – горбатой статуей; похожий на льва в обрамлении кудрявых палевых волос.
И, затаив дыхание, он ждет.
До рассвета.
В огне канделябры, и окна срываются в крик – гроза не заставила себя ждать: незрелыми яблоками ринулась из сада в стекла. Разбила вдребезги и рухнула на пол – все письма, все печати и все слова сгорели в огне.
И там, куда пеплом осыпается туман, там – за линией горизонта, объятые пламенем, гаснут драконы.
…So I’ll tell you a story about the coldest morning you’ve ever seen.
The city was in fire and hungry like a dog – black jackal.
He ate my birds. And I called him Nanda…
Крыши домов, они пропадают во мгле. И ты смотришь на них из-за плотной гардины.
И там, в отражении, в оконном стекле – только город и твои глаза, полные неба.
И город опускается в ночь.
Каменные мосты овиты цепями – мосты скованы холодом. Они цепенеют на морозе в ясном свете резных фонарей.
И им нечем дышать. И ты дышишь на стекло поверх ладоней, настолько близко к лицу, смотрящему на тебя из темноты,
что почти касаешься его губ своими. Тогда время возвращается в полночь.
Тот двор, что за твоими окнами, он тесный, и тебя знобит. Ты минутами считаешь на пальцах станции метро – от тебя до конечной.
Их так много, так много, что они укладываются в руку, но пальцев для всех и на обеих не хватит.
И ты сложишь это расстояние в километры и будешь ждать. Ровно одиннадцать часов. И еще сорок шесть минут в придачу.
Их как раз хватит до утра.
А здесь когда-то собирались толпы безвременно остывших и с полдюжины жаждущих перемен.
И ты стоял надо всем этим, раскинув руки, и смеялся, как шальной – серыми глазами сверкал прямо в небо.
Тут был и сигаретный дым, и – сверху-вниз: сладкий туман городских улиц сочными фарами, проросшими сквозь него, и ветер в шерсти дворовых псов; и твои пальцы на перилах.
Ты правда хохотал, как безумный.
Стоя надо всем этим и заливаясь во всю глотку, ты кричал в гул тротуаров о том, что ты здесь, как у черта за пазухой, а потом на твои плечи срывалась луна.