После уроков, счастливый, я возвращался в свою карбофосовую комнату. Запах в ней – если химические, оцифрованные запахи, без образов, без единого цветочного компонента, можно помнить – отчётливо помню... В этой комнате-студии мне не хватало только нашего магнитофона, купленного на чеки в магазине «Берёзка». Я недолго наслаждался зарубежными хитами на демокассете – однажды отец вставил в её отверстия кусочки ластика и записал блатные песни. Что касается увлечений моих одноклассников, а именно этих эксептов, мановаров и эйсидиси, – это прошло мимо меня.
Я почти не видел родителей, почти не слышал за стенкой братьев, с которыми, ты знаешь, у меня мало общего. Сандро ходил в детский сад, а Кристиан во второй класс. Я раскаиваюсь в безжалостном обращении с ними. Были лютые ссоры, тычки, пощёчины и оскорбления. Сицилийская семейка, говорю себе в оправдание, но чем старше становлюсь, тем мне обиднее, что так всё было. Я плохой старший брат, я не справился с управлением. Лучшее в себе я не передал ни Сандро, ни Кристиану. В семье у нас не было культурной гегемонии. Было раздражение, причины которого невозможно распознать. В нём нет ни одного цветочного компонента. Действительно, почему так бывает между близкими? Потому что они свидетели наших слабостей. Банально, но между близкими народами то же самое. Мы делаем сейчас крюк через соседей, понимаешь ли, и там, в стороне, братоубийство. Раздражение, доведённое до белого каления. Трудно выносить свидетелей, но ещё труднее признавать слабости, а я тебе, например, и десятой доли стыдного о себе не расскажу.
Чем я занимался тогда? Я проверял границы своих возможностей. Длинная жизнь – мечта каждого, но ведь хочется жить ещё и много. Как там писал наш хикикомори: я хотел хватать жизнь в двадцать рук. И вот именно из сопротивления тому, чтобы она протекала сквозь пальцы, я пробовал спать четыре часа в сутки, меня вдохновил пример Маргарет Тэтчер. Правда, эта попытка провалилась. Сон – значимая часть моей жизни. Окрыляющий сон для меня, причём он может быть мрачным, – это как удачная сделка для Сандро или, не знаю, выгодная инвестиция для Кристиана.
Утром включал свет и отжимался от пола на кулаках. У меня не было методики самосовершенствования, но я исповедовал своего рода радикальный аскетизм. Меня и сейчас интересуют подвиги йогов и столпников, например. Сила воли – почти забытое словосочетание сейчас. Образцом в этом смысле для меня был мой друг, которого я оставил в Улан-Баторе, – монгол Батзориг из русскоговорящей семьи. Осталась фотография, где он сидит на камне – моя съёмка, экспериментальный 64-кадровый «Зенит»: молочно-пасмурное небо с кольцами чернил (отец подделывал какую-то печать, оттискивая её с глянца), фигура Батзорига в чёрной куртке – как продолжение камня, как невозмутимая фигура Будды. Когда я сплетаю ноги в позе лотоса, там, где позволяют приличия, я вспоминаю этого мальчика с надменным взглядом, и вибрации Востока пронизывают меня. Что ещё сказать? Я воспитывал в себе готовность к публичному осуждению больше, чем к признанию. Тщеславие моя слабая сторона, но я учился сохранять самолюбие в поражении. Конкурировать только с самим собой. Во мне ещё звенит гонг Азии, Себастьян.
Знаешь, какая самая холодная столица в мире? По среднегодовой температуре Улан-Батор. Аборигены не носят зимой шапки, а мажут голову бараньим жиром.
Я вставал по будильнику, у которого отказал звонок. То есть он срабатывал, но беззвучно. Это не было случайностью: у нашей матери была повышенная нервная возбудимость, будильник в доме прятали под ворох одежды в кресле и часто роняли на пол. Это сейчас я встаю по биологическим часам – могу встать в любое время, а тогда мне пришлось изобретать какое-то устройство – из блоков, верёвок, противовесов – с гремящим балластом в кастрюле. Оно занимало полкомнаты, и часто бывали сбои.
Выходил на тёмную улицу (под свитером на резинке от трусов – ключ от квартиры) и в дышащем паром людском противотоке двигался к платформе Вешняки. Проходил метеостанцию, нырял в подземный переход под железной дорогой, сворачивал под автомобильной эстакадой, где вечный сквозняк, и оказывался в парке совершенно замёрзший – я говорю про декабрьские морозы, было под тридцать, уроки отменили, болоньевая ветровка трещала как яичная скорлупа. В городской черте я стеснялся начинать бег. Не то чтобы бегуны на городских улицах были редким явлением, но моего возраста, конечно, не встречались, больше старые фрики.
В Монголии я бегал на стадионе перед домом. Это была воля матери: я уже говорил, из-за моего комедиантства мне грозила годовая четвёрка по физкультуре, срывался похвальный лист. С тех пор бег стал моей привычкой. Бег долгий и изматывающий – а я каждый раз прибавлял себе круги – помог мне понять, что в воспитании воли не меньше восторга, чем в потакании
Постой, я что-то напутал. После смерти Брежнева мы в полном составе, с Сандро, вернулась из Улан-Батора в свою коммуналку. Угловой дом с жёлтым фасадом, белые тимпаны над нижними окнами. Первый этаж занимали собес и овощной магазин. Стены дома со двора неоштукатуренные, из силикатного кирпича, он также валялся по всей округе, потому что рядом был долгострой. В этом кирпиче мы выдалбливали формы, в которые заливали свинец – его мы добывали из аккумуляторов и плавили в консервных банках на костре. Получались игрушечные мечи не хуже фабричных. Знаешь, мне так понятна сказка об оловянном солдатике...
Если зайти в угловой подъезд, подняться по широкой лестнице, в гулком холле на третьем этаже по правой стороне увидишь дверь нашей квартиры: ветхий дерматин, два дверных глазка, один из которых на уровне глаз ребёнка. Рядом с кнопкой звонка на эбонитовой панели белой масляной краской написано «Семёновы 1 зв.», ниже шариковой ручкой на лейкопластыре – «Рысаковы 2 зв.», а ещё ниже снова краской – «Фроловы 3 зв.». Сразу за дверью в тёмной прихожей – массивный сундук с обитыми жестью углами. Два таких сундука я видел в квартире Достоевских, братья Фёдор и Михаил спали на них.
Здесь занималась заря моей жизни, Себастьян. Утром и вечером гремят борта «зилов», до нашей кухни доносится мат грузчиков – не потому ли его называют трёхэтажным? Перед огромной лужей у входа в подсобку сидит на ящике мужик и выковыривает из бороды капусту. За выступом кирпичной, пристроенной к дому трубы недействующей котельной – неуклюжая, спорящая с гравитацией пирамида из ящиков, похожая на ходячую скульптуру ТеоЯнсена.
Пять человек в одной комнате, Себастьян, единственное окно выходит на стеклянный вестибюль станции «Рязанский проспект». Ночью по дюралюминиевой планке карниза пробегают белые и красные точки автомобильных габаритных огней, а иногда – какая удача! – синие тире проблесковых маячков. Фары шарят за шторами и проскальзывают по стенам и потолку – ещё немного, и в комнату въедет автомобиль. Отец почти в обнимку с телевизором, накрывшись с ним пледом с головой, в наушниках смотрит фильм: по полу тоже мечутся тени. Дрожит дом, дребезжит хрусталь в серванте – это поезд проехал под землёй.
Таким образом, отмотав назад, я должен был сказать следующее. Ещё не отнёс отец корсаковые, пахнущие уксусом шапки, которые шил в Монголии, чиновнице райисполкома, ещё с башни новостройки на Ташкентской улице мы не увидели край Кузьминского леса и за ним факел нефтеперерабатывающего завода, ещё не сказал отец: это моя последняя квартира, – и твой отец, Себастьян, ещё не ввёл туда твою будущую мать, – именно до всех этих событий я в толстых и широких как галифе рейтузах в двадцать восемь мороза, время от времени прижимая ладонью к животу заледеневший член, бегал по аллеям бывшей графской резиденции в Кусково.
Я учился в шестом, с похвальных листов скатился к четвёркам. Из учителей помню только Грубмана, он вёл ИЗО. Толстый, тушующийся, с плохой дикцией. Над ним не издевались – с ним просто не считались. Для этого предмета и специального класса-то не было. Поэтому в кабинете русского на задней парте было написано: «Грубман – еврей». Он не отходил от своего стола, какая-то невидимая черта не позволяла ему приблизиться к нам. Переводишь взгляд с надписи на него – взъерошенный, как старый воробей, во взгляде под линзами очков подавленность и снобизм одновременно, – и так его жалко делается. Наверное, я один так пристально изучал его, ну, может, ещё Ульяна, которая в рисовании себя проявляла, но о ней потом.
То есть видеть на Патриках не переоборудованный под ресторан лодочный сарай, а часть дворцового ансамбля.
Что меня задерживает здесь, у этого пруда? Ожидание? Не знаю. Скорее колебание перед бегством, больше – мысль о невозможности перемен. И удручающая мысль о вечном возвращении. Сейчас, глядя на размах зелёных равнин за окнами, этих мыслей стыдишься. Но тогда туго держали цепи якорей. И пригвождало к месту простое раздумье, идти ли в сторону филармонии к Маяковке или дворами мимо особняка Рябушинских – к Пушкинской площади. Резковатые, как проблески дня, отражения от фонарей в чёрной воде завораживают меня, а этот жёлтый цвет лавочек кажется мне знакомым – быть может, в вагонах старых электричек были такие скамьи, но нет, они были натурально жёлтыми и покрыты прозрачным лаком. Или этот цвет напомнил мне салоны вагонов в метро? Старых даже для меня вагонов. Их сейчас сняли, последние ходили по Арбатско-Покровской линии. Там были сиденья на пружинах – пышные, домашние, как диваны, – а стены радостно жёлтые.
Нельзя объяснить, какие резоны выгоняют меня глубоко ночью в широкий, продуваемый ветром коридор по-европейски вымощенного Садового. Это может быть настойчивая потребность в алиби – в экзистенциальном, не криминальном смысле: зафиксировать непричастность к собственной судьбе. Банальная потребность выйти из игры. И хотя я бесконечно обвиняю себя за эти моменты бессмысленного созерцания, хотя не могу понять свои резоны и мне мучительно жалко времени, проведённого в замороженном состоянии – времени, которое для меня сейчас так ценно, – я нахожу себе оправдание: вместо того чтобы заниматься строительством своей судьбы, я хочу, как в юности пропуская через себя ход жизни, почувствовать её в своих жилах, самому стать этой жизнью.
Креативно не бегство, а внедрение. Никогда не выходи из дома.
Это время поздней осени перед первыми сильными снегопадами я воспринимаю крайне болезненно. Точнее, безвременье, в нём не находишь себе места и чувствуешь себя бездомным. Как собака, быстро заглядываешь в лица прохожих. Идёшь, осклабясь, вытирая ладонью текущий нос. Полезешь в карман за зажигалкой – плазменной Tiger, чтобы закурить, да так и пройдёшь шагов двести или триста, согревая её металл. Потому что в безвременье принимаешь иную игру – медленье.
Но есть ещё одна игра – реконструкция. Вот плывёт девушка, приложив к уху телефон, её лицо под капюшоном, тёмные вьющиеся волосы навыпуск. «Не засыпай без меня», – говорит она, поравнявшись с тобой, голосом нежным – но плавность, с которой движется незнакомка, делает его властным. И с тебя слетает сон. Ей важно, чтобы её ждал некто. Она не говорит ему просто: не ложись без меня. Значит, некто, на другом конце провода, если можно здесь употребить этот анахронизм, где-то поблизости, быть может, в квартире одного из этих домов. Она плывёт по Садовому, перенося себя в постель к нему. Но её слова почему-то согревают и тебя. И на душе делается хорошо. А может, это женская хитрость и самозащита – ей просто страшно идти одной?
И впрямь – тревожное, с тикающим сердцем, ожидание завершается белым взрывом. На следующий день город завален снегом, и тяжёлое, глухое, собачье безвременье, хоть и остаётся таковым, ускоряется в своей статике. В рассвете уже заключены сумерки и даже признаки ночи, люди снуют во сне, как в известном рассказе Пелевина, а за весь монохромный день можно увидеть только одно яркое пятно – жёлтый зонт очередной незнакомки, укрывающейся от снегопада. Зонт как иллюзия опахала и утренние сумерки как иллюзия вуали позволяют ей посмотреть на тебя открытым, прямым и чуть смеющимся взглядом, а через несколько шагов ты увидишь такой же ярко-жёлтый зонт другой прохожей, и это будут единственные увиденные тобой не только жёлтые, но и вообще зонты за всю бескрайнюю зиму.
Точно так же я приходил к берегу пруда в Кусково, когда мы жили в коммуналке в 4-м Вешняковском переулке. Ещё не родился Сандро, наша семья ещё не переехала в Монголию, то есть мы не сели в такси, которое не было жёлтым, водитель не включил радио и мы не услышали песню Антонова «Листья жёлтые над городом кружатся» и не приехали на площадь трёх вокзалов, чтобы отправиться в Улан-Батор.
Думаешь, что я делюсь дорогими мне воспоминаниями, а на самом деле это для меня вытверженный урок. Дань чувствительности к прошлому постепенно снижается, как обязательный платёж по кредитной карте (это не отменяет того, что платишь порой вдвойне). Моё прошлое представляется мне довольно плоско, будто с напечатанных страниц, которые я читал когда-то. В нём много знаков и мало людей, меня самого мало, потому что в нём был не я, а моя жизнь. Недавно смотрел кино, там Кевин Спейси говорит: я всю жизнь приучал себя обходиться без других и пришёл к тому, что другие обходятся без меня. Что ж, и я шёл примерно по этому пути в
Да оторвись ты от своего телефона! Здесь уже вполне разгулявшееся лето. Поля жовтее, небо блакитнее. Не знаю, застанем ли в Крыму цветущие маки. Если не штормит, через сутки будем на перевале.
Всего раз там останавливался – был холодный туман, он пробрался и в салон, изнутри запотело лобовое. Из тумана, как обычно бывает, произошёл инспектор. Сделал замечание за негорящий ближний и пожелал счастливого пути. Встречи с инспекторами все без исключения памятные, вот что я скажу. Если была сплошная или красный свет – мандражируешь, как на исповеди. Как думаешь, почему у них машины такие убитые? А чтобы сразу проступило чувство вины. Плюхаешься на низкое сиденье, со второго раза – с размаха закрываешь дверь, и вина разрастается. Сержант – как пастор, с белым воротничком – заполняет протокол. И как хорошо становится, когда от него отделаешься! Сейчас этот пост на перевале сняли, и стало пустынно даже у бара «Вдали от жён». Но я за посты, Себастьян. Должен быть порядок. Не знаю, может, их вернут теперь.
А потом начнутся затяжные спуски, улавливающие тупики, глядишь, до сумерек откроется панорамный вид на каменный массив – покажется голова Екатерины и полоса моря. И наконец, среди остроконечных кипарисов замигают вперемешку со звёздами курортные огни: Алушта, там мы и заправимся перед последним броском. Все крымские заправки – незнакомых нам брендов, говорят, что с зелёными логотипами хороший бензин. У колонок стоят ведёрки с мыльным раствором и палкой-губкой – в столице такого нет. Это уважение. С уважением в наше время дело обстоит неплохо.
Ты ведь улавливаешь наигранность моего авторитаризма, когда я употребляю слово «должен». Нашему поколению привычна командно-административная, а по сути, ницшеанская лексика. Но за формами долженствования я маскирую склонность к обходу правил, тогда как ты их просто честно соблюдаешь. Такой парадокс. Мы получали острастку от старших, а вас воспитывают социальной рекламой. В этом смысле мы были более свободными и более подлыми. От нас требовалась только внешняя лояльность, почитай об этом у Вебера. У нас не было антикафе, но на кухнях мы творили что хотели.
Я обратил внимание, что общественные места вы называете общественным пространством. Вы добавили ещё одно измерение к человеческому ареалу, вы мыслите в формате 3D, ваш обзор также расширился за счёт возможностей этих жужжащих штучек – как их называют? – да, дронов. Что касается современной системы слежения и доносительства – на это можно не обращать внимания. Прозрачность, конечно, убивает интимную сферу, но ты же вырос в комнате со стеклянной дверью и не жалуешься. А потом, появилась возможность дать ход раздражению, и не только без нарушения закона, но и в помощь ему.
Если закрыть глаза на блогосферу, на все эти примеры животного поведения, то можно сказать, что мы живём в эпоху общественной галантности. Люди в метро придерживают двери, на переходах кивают и улыбаются водителю, а в лифте желают друг другу доброго дня. Сожалею, что эта галантность не воцарилась в моей семье, из которой я вышел, а точнее, из которой сбежал. А сбегал я отовсюду и от всех, но прежде всего – и подальше – от того, что должно было служить для меня надёжной опорой. Я что-то упомянул прежде про свою юношескую нереализованность – дурацкое ведь слово, которым не передать, конечно, робкие запросы духа, смущённого грандиозными выбросами тестостерона. Нет, меня заботила не самореализация, а самосовершенствование. В первом случае к своей личности относишься как к продукту, во втором – как к собственности.
Итак, я сбегал с уроков – представь себе, даже на берег Тихого океана, а с последних пар – на балет «Щелкунчик». Я сбегал из дома, чтобы на чердаке заброшенной подмосковной усадьбы греться огнём взятого с собой стратегического запаса – журнала «Иностранная литература». Для меня и наше путешествие – это прежде всего побег из столицы. А бегство тогда окрашено ощущением свободы, когда оно совершается с мнимой бесповоротностью.
Если мне не хватает этих красок, я, вместо того чтобы спуститься в метро на «Краснопресненской», пересекаю площадь Восстания и Садовое, углубляюсь во дворы и захожу на Патриаршие – давеча соврал, что давно туда не заглядывал. Что-то приковывает меня надолго к месту, я стою и смотрю на гладь пруда, на отражение в ней ресторана (это бывший лодочный сарай) с двумя сходящимися у воды помпезными лестницами, на фасады фешенебельных домов – не изменившиеся с тех пор, как я ходил здесь в чёрной шляпе и с кольцом в ухе, на жёлтые допотопные лавочки под белыми фонарями. На редких прохожих, среди которых встречаются жуликоватые типы, пристающие к тебе, чтобы почитать свои стихи. Но, чёрт подери, я не люблю стихи.
А придя поздно с работы, сажусь на кухне, курю одну
Выехали на трассу, но второе дыхание не открылось и веселья не чувствовалось. Может, из-за усталости, а может, закралось сомнение: навигатор работал с перебоями, и вдруг мы сделали такой крюк зря. Вдруг пробка некузявая? Ведь сейчас дороги строят быстро. А маршруты меняют – только в путь. В одно лето тащишься где-нибудь в Орловской или Курской области на участке с дорожными работами, в фарватере оранжевых кеглей, вдыхая пары битума и пыль пассионариев, во второе лето дорога построена, но не разлинована, а в третье – оп, ехать уже через Ростов, и опять всё заново: кегли, битум, обочечники.
Веселья не чувствовалось, как девочке Варе на Красной площади. Помнишь, Товчигречки приезжали к нам на Новый год – Варе было четыре, она ещё позабыла краски. Мама ей показывает: вот, дочка, нулевой километр, вот Иверские ворота, смотри, какие звёзды рубиновые, а какой зиккурат мраморный. В ту зиму на площади работал интерактивный каток и пахло глинтвейном с ярмарки, как в Праге на Рождество… Но девочка Варя, оказавшись на вершине мира (неспроста здесь нулевой километр), на этой каменной, открытой всем ветрам плоскости, где совершенно очевидна круглая форма Земли, сказала: «Мама, почему-то мне здесь не весело».
Прямо как ты в лесу, Себастьян.
Вместе с тем сын снял наушники и вроде бы начал прислушиваться к тому, что я говорю, а его молчание стало более вдумчивым. В конце концов мы договорились остановиться поесть. Впереди был Ростов, а за ним почти сразу ночлег. При этом я пропускал одно кафе за другим. По разным причинам, здесь всё вместе: рефлексия, прокрастинация, перфекционизм. Синдромы века. Едешь, выбираешь – всё то, да не то. Глядишь – вроде то, но вдруг впереди есть лучше. А вот и то, но поздно увидел, фура закрыла, проехали.
Наконец остановились под Павловском возле кафе с названием то ли «Лето», то ли «Ветерок». Дальше Миллерово, после него до Ростова рукой подать. Где Ростов, там и Кущёвская, а за ней наш 1119-й километр. Вышли – о боже: машина словно с мукомольного завода, бампер спереди свёрнут, сковырнули на кочке. Рядом шиномонтаж, мужики топчутся на чёрном от солярки асфальте, перекуривают, поплёвывая себе под ноги. Перед входом в кафе где-то не смолкая пищит птенец. Весь перепачкался, но закрепил бампер. Себастьян терпеливо ждал в той характерной позе молодых, не всех, правда, а в основном городских, – гордого невмешательства в любые вопросы хозяйствования. Потому что всё сделается само.
Заходим в кафе. В жарком зале с телевизором за деревянными столами сидит несколько семей. Женщины в лосинах и ярких топиках, с заветренными лицами и явно мечтающие скорее в мотеле помыть голову. Отцы, притихшие, в прострации пилигримов смотрят на возню детей. Себастьян усаживается и ловит вай-фай. Официантка, красная от жары, с уставшими глазами, записывает в блокнот заказ, и я выхожу покурить. Может, проверить у этих мужиков из шиномонтажа ходовую? Пищит птенец. Где же он? Поднимаю глаза и вижу под навесом крыльца ласточкино гнездо. А вот, выпал, лежит на боку в вазоне с петунией. Я знаю, что птенцов нельзя трогать. Разрываю сигаретную пачку и картонкой осторожно переворачиваю его. В это время со стоянки в кафе направляется ещё одна группа людей. Водитель, важный, как патриарх в день тезоименитства, поравнявшись со мной, подозрительно следит за моими действиями. Это же наш шкодовоз, 78-й регион, ноздря в ноздрю идём. Нет, крыло не вывихнуто, просто ослаб, надо ему вынести молока или крошек.
Мы обедаем, причём Себастьян, как всегда, отказывается от первого и съедает сэндвич. А я беру солянку. Чем дальше на юг, тем она колоритнее. Освежающее послевкусие от ломтика лимона в горячем бульоне, и хорошо раскусить оливку – ещё до того, как она попадает на зуб, успеваешь провести языком по её гладкой, как у драже, поверхности и вообразить, что мы в критской таверне, а не в кафе «Ветерок». Нет чёрного хлеба – подойдёт серый или пампушки. Сын не отрываясь смотрит в телефон, а я продолжаю свой монолог.
Ты прав, Себастьянчик, говорю я ему, у тебя чудесное время жизни: всё делается само. Кухонные мешки с мусором собираются у входной двери на выкидыш, туалетная бумага необъяснимым образом сменяется на держателе, сам собой рассасывается засор в ванной, а орхидеи буйно расцветают без ухода. От стресса. Что ты там нового увидел, Себастьян, в своём телефоне?
– Смотрю, через Краснодар нам ехать или сворачивать в Кореновске.
Я с трудом сдерживаю улыбку одобрения. Да, он вовсе не инфантильный. Он молчит, потому что память его поколения ещё больше обременена, чем наша, – поддержал бы меня Кафка, да, тот автор, который говорил, что не нужно выходить из дома.
В Японии таких людей называют «хикикомори».
Их память обременена даже настоящим, ужас которого нависает над ними и который мы не
Ну всё, прахом химчистка салона. Давай-ка закроем окна. И ведь только перед отъездом заварили трещину в глушителе…
Я один вижу какое-то сияние, Себастьян? Скрытый, приглушённый свет, как в тумане или свёрнутых зеркалах – утром, пока ты спал, я говорил про галерею зеркал. Помню, в Кудрино у свояченицы наблюдал за тобой – ты подобрался к трельяжу и, играя с боковыми створками, замер в зазеркалье. Внешний мир на несколько минут перестал существовать для тебя! Недавно в книге у Памука мне попалось описание этого эффекта, такое правдивое и подробное, что меня опрокинуло в детство. Дом на улице Революции, в тёмной части перегороженной комнаты – трельяж, в его зеркалах отражаются столетние часы и печка, облицованная чёрными и белыми плитками размером с игральную карту – в шахматном порядке, как на ромбовидном костюме Арлекина. Я хочу сказать, Себастьян, что стамбульский ребёнок ничем не отличается от русского. Есть примат детского любопытства над разными взрослыми менталитетами. Жить стоит хотя бы ради любопытства, говорят евреи. Куда, интересно, приведёт наш автопоезд?
Правда, кое-чего я не встретил в наблюдении Памука. Он перечислил все нюансы восприятия в галерее зеркал, – отчуждённость, новизна ракурсов, может быть, искажённая саморефлексия, – но не было самого главного, что поразило меня в своё время: этого света, захваченного холодными стёклами! Света, развёрнутого в шкале, выведенного из темноты и вновь на неё сходящего. Он возникал словно из ниоткуда – на самом деле зеркала ловили его из дальнего окна и множили, растрачивая в сонме копий. Уже в третьем тираже отражений с лица прогонялись тени, и лицо становилось киногеничным. Но если для меня этот свет, хоть и раздроблённый листьями растущей у окна вишни, был с нездешним голубым оттенком, то стамбулец увидел в нём зеленоватый морской отлив. Ещё бы – у него под окнами плескались воды Босфора.
Есть, между прочим, версия, что крымские татары – это отуреченные готы.
Я уже говорил: бывает, весь день преследует наваждение после утреннего бритья. Именно перед зеркалом нечаянно вспоминается сон. Необязательно сон – случайный образ, например из детства. Бывает же? Когда бреешься и не сосредоточен на своём отражении, а смотришь как бы сквозь амальгаму. И возникает озарение, Себастьян.
В моём далёком детстве – как будто отколовшемся и затонувшем в тёмных глубинах памяти, таком же далёком, как Крым для человека, который в нём никогда не был, – в кинотеатрах крутили (то есть по-настоящему крутили, на бобинах) фильм «Там, на неведомых дорожках…». Его показывали и по телевизору, и в городских кинотеатрах, и привозили в детские лагеря (да, кино ещё возили – в фургонах-«каблучках»). Не помню его содержания – во время титров там звучит как будто клавесин, – но там был жутковатый персонаж, леший, с изломанными жестами и в рубашке, похожей на смирительную. Но должен тебе сказать, что леший для меня не эта карикатура, Себастьян. Было такое: с ребятами в лагере заигрались в футбол, уже стемнело, трава стала росистой и скользкой, мы собрались на поле у ворот и разговорились о привидениях. И оно выбежало к нам из леса – существо вроде Слендермена, антропоморфное, полупрозрачное и светящееся. Кроме меня, его больше никто не увидел. Это была материализация страха или скорее вспышка бреда перед болезнью. Кстати, у нас за Воздвиженским, если проехать церковь и не повернуть под мост, под Ярославку, – деревня Лешково, такой языческий след в названии. Я вспоминаю этого лешего, с которым очутился нос к носу, эту мелодию из фильма, стилизованную под салонную музыку восемнадцатого века, и то, что в детстве хотел стать лесником. У меня не вышло, но я хотя бы попробовал – ведь я побывал не только сталкером, но и немного друидом. Я про сосну, на которой спасал свою идентичность, тебе уже рассказал.
Я ждал, когда ты вырастешь, чтобы показать тебе лес. И наступил тот день, когда мы торжественно в него вошли. Помнишь? Конечно, лес был загущенный, ветки хлестали по лицу – и не столько больно, сколько обидно, – но вот мы, пробравшись сквозь заросли орешника и бурелом, ступили на воздушный ковёр из кукушкина льна, в светлое пространство болота, увидели чаги на берёзах и мухоморы, чистенькие, яркие и изящные, словно из фаянса, попался нам коровий череп с рогами – помнишь, мы подвесили его на стволе дерева? – и вышли на лесное озеро… Тебе, ребёнку, было тяжело, при этом ты хоть и хмурился, но оставался спокойным. Этого мне, в общем, было достаточно, твоя стойкость и присутствие духа были проверены. Я спросил, нравится ли тебе здесь. «Да, – отвечал ты. – Только хочу спросить. Всего лишь вопрос: когда мы пойдём обратно?» Ты был весь в себе, и это у тебя осталось. Единственное, я ещё ни разу не видел тебя
На обочине стоит несколько машин. Трасса пока свободна, но, если присмотреться, поток сгущается. Вылезаю, достаю сигарету, подходит водитель в синем адидасе и кричит, где здесь свёрток на Грани. Сначала даже не понимаю его. Какой свёрток? На деревню Грани, повторяет он. Понятия не имею. Ты что-нибудь слышал про эту деревню, Себастьян? Закуриваю. Мне рассказывали, что одна студентка в институте стран Азии и Африки готовила шпоры к экзамену по китайским династиям, а один билет она знала и написала: «Это легко». В день сдачи вытянула билет про реформы какого-то Сяо-Мао, заглянула в шпору, прочитала: «Это легко» – и поняла, что ничего про Сяо-Мао не знает. Вот так и мы, Себастьян, на грани провала.
Я просматривал несколько раз объезд пробки в Тимашёвске (в этом польза, кстати, регистратора, ты включил его?), но, видимо, Лосево – это относительно новое проклятие на дороге. Мы изучаем схему, я вижу сомнение в воспалённых глазах водителя. Он тычет пальцем в топографическую карту, бумажную карту, Себастьян! Съезд не здесь, а дальше, убеждённо говорит он. И возвращается в свою машину. 68-й регион – Тверская область? А, нет, Тамбов.
В его кроссовере царственно туманится миловидное личико. Приятно смотреть на чужих отпускных жён. Спокойно и величественно, с напускной холодностью, холёные и измотанные, миниатюрные и гренадёрские, раскисшие и бодипозитивные – они следят за тем, как их мужья таскают в зубах уголья, делают нервные кульбиты, добывают сведения, еду и символы комфорта. Я предполагаю, что холодность маскирует их домоводческий страх, над которым можно усмехнуться, если не учитывать, что за щитом мужчины они ткут полотно истории. Но вернёмся к нашему щиту, точнее, пренебрежём им и прикрепимся к этому кроссоверу. Как он втопил. Теперь не расслабишься за разговорами.
Мне всегда было плевать на мужей. Это не связано с тем, что жёны мне о них рассказывали, а это случалось. Как ты понимаешь, речь идёт о том времени, когда тебя не было, Себастьян. Совсем. Тот отрезок своей жизни я назвал бы великим праздношатанием. Это было время бесплатных дорог. Будущий бенефициар этой магистрали только открыл свой первый кооператив. Я сбегал сперва со школьных, потом с институтских занятий и ехал на метро или электричке по столичным и загородным, достопримечательным или сталкерским маршрутам. Я искал логова и дома. Мне и сейчас нужно много домов, и в этом нет ничего буржуазного, как меня упрекает Проклов, нет, ты знаешь, я не оформляю дома на себя. Дом для меня – религия и капсула самобытности. А если хочешь, детский комплекс – с тех пор, как власть сперва уплотнила, а потом разменяла на квартиры в панельке наш родовой пятистенок на улице Революции. Но держать обиду на власть неконструктивно. Мифология тут в помощь, как ускользнуть от ослеплённого циклопа.
Для меня путешествие – это поиск нового дома. С пятнадцати до двадцати я бродил по московскому центру, оторвавшись от выхинской периферии. Встречал рассвет на лавочке Лужнецкой набережной. Я попробовал, как писатель Олеша, спать на лавочках – на самом деле после одной такой ночёвки встаёшь весь разбитый. Носятся чайки над водой, прогрохотал состав по мосту, на том обрывистом берегу прозрачно сияет акварель Нескучного сада. Холод с реки пронизывает до костей, брусья наминают бока, городское пространство тревожно, голоса птиц резки. И хорошо ещё, что река не судоходна.
Я шёл в подъезды, а в подъездах хуже. Один из них – в доме у памятника Гоголю, у того памятника, который с барельефами, в районе Хлебного переулка. Очень трудный опыт, нужно расположиться на верхней площадке так, чтобы просматривать лестницу. Хлопают двери, цокают каблуки, гудит лифт, за окном придуманная книжная жизнь – немного по Драйзеру, немного по Фицджеральду и в целом, конечно, по нашему петербургскому автору: возможно, косой дождь, светятся окна в старых домах и неоном – а до галогенов был неон, – вывески на Калининском проспекте. Крыши. Я потом их перечислю, сейчас никакие из них недоступны. Впрочем, можно подняться в Национале на смотровую площадку ресторана, там открывается красивый вид, мне его показывала знакомая из Дюссельдорфа.
Логова и убежища искал, как Гуинплен или Степной волк. Нет, я не чувствовал себя аутсайдером, но что-то творилось в моей душе… Среди найденных убежищ была сосна за кольцевой дорогой. Я сумел не только добраться по голому стволу с кое-где торчащими сучками до вершины кроны (мой одноклассник, который занимался скалолазанием в спортивной школе, не достиг этой точки), но и поднять туда материал для
Теперь мой попутчик – Себастьян, непостижимый для меня человек. Если бы я осмелился так сказать – а я осмелюсь, – человек без свойств. Это, конечно, тоже некое свойство, полезное в наше время и в некоторых областях. Но затрудняющее мужской разговор. А что такое мужской разговор? Он требует прямоты, суровости и категоричности. Я не искусен в нём, мой мужской круг узок, искусствоведы не в счёт. Строго говоря, это тот разговор, который ведут шофёры за углом дома у Горбатого моста на перекуре. Тогда о чём мы могли бы с тобой поговорить? О женщинах? Но в этой теме Себастьян сразу осекает меня. О футболе? Ты знаешь, я называю павианством твоё поведение во время трансляции матчей. Плюс я лезу в словарь, чтобы узнать, какая разница между трансфером и трансфертом. Об автомобилях? Но ты даже не напоминаешь мне о задержанном подарке – я обещал тебе подарить на 18-летие машину, если первым словом, которое ты произнесёшь, будет «папа». Тебя не интересуют автомобили, да и мне в свою очередь не стыдно признаться, что в глубине души я убеждённый пешеход.
Конечно, Себастьян помнит про это обещание, и я его должник, но у меня будет фора примерно в полгода, пока он не пошёл на водительские курсы.
В моём сознании вспыхивают сюжеты из прошлого, так спорадично, как утром перед зеркалом в ванной, а Себастьян всю дорогу слушает в плеере музыку. Сейчас я понимаю, что недооценивал терпение своего отца, когда в «четвёрке» включал «Пинк Флойд» – ту магнитолу отец снимал и носил с собой, пока её не украли – и медитировал. Я накладывал музыку на мелькающее Подмосковье. У меня складывались удивительные саунд-треки в районе Новокосино, где при выезде из города появлялась первая избушка, в Салтыковке с белой церковью, в Калистово с его цветущими садами, в Железнодорожном, где однажды от ветра у девушки задралась юбка, и этого мне не забыть никогда.
Наверное, то, что мы с Прокловым видели, было скорее взморьем, а не морем. Идёшь от берега всё дальше и дальше, а вода даже не намочила семейники. И хотя я отдаю предпочтение фактурности скального грунта перед абстрактной плоскостью вод, приятно ожидать, что пространство расстелется до горизонта и откроется безразмерная ширь. Мой питерский знакомый, Товчигречко, в лето чётного года ездит на Чёрное море, в лето нечётного – на Белое. Зависть. Из северных морей мне знакомо только море Балтики. А однажды моих коллег командировали на остров Гогланд. Я был уверен, что эта командировка мне нужнее – мне привычен в руках топор, а опасности возбуждают во мне веселье, – что только мой изящный стиль передаст все эсхатологические оттенки в интервью со смотрителем маяка, единственным жителем этого острова. И здесь зависть. Кабинетный труд всегда был моими оковами.
Мы выгребли всю мелочь из ниши под ручником на третьем, четвёртом, пятом терминале. Вон Мазда, прячась за фурой, проезжает без оплаты, шлагбаум бьёт по крыше. Хорошую машину Маздой не назовут, говорил муж моей второй бывшей. Он резиновый, не помнёт. Платных участков с каждым годом всё больше, надо покупать транспондер. Мы приближаемся к знаменитой пробке в Лосево, это первая после Москвы. Пробки – кара за нашу коммуникационную возгонку. Пылят справа особо наглые – кто-то на аварийных огнях, что можно прочитать как извинения, а кто-то так. С точки зрения этногенеза обочечники – пассионарии. Но по-человечески это, конечно, свиньи. Если уж прямо так говорить, все пассионарии свиньи.
А была ли у нас с Себастьяном, спрашиваю я себя, хоть минута в жизни, когда слова между нами вылились в песню? Была, и, кажется, совсем недавно, в начале этого столетия, поздним зимним вечером в Мытищах. В неосвещённых, тёмных Мытищах, рифмующихся со «свищет». Перед выходными я забрал его у тёщи, и мы ехали в Москву. Ждали маршрутку на пустой остановке. Дымились метелью пустыри. Стучал поезд в Перловке. От гаражей отделялись чёрные фигуры и брели в сторону новостроек. Вряд ли у меня были деньги на попутку, я был безработным. Я был безработным ровно до того момента, как услышал первое слово от своего сына – «папа».
Холод пробирал тем сильнее, чем дольше мы стояли – я, неустроенный в жизни, в дублёнке, привезённой из Дубая свояком, он – трёхлетний, в лисьей рыжей шубке, такой же молчаливый, как сейчас. Но не угрюмый, и даже не загадочный, не замкнутый, а просто нерастормошённый. Непуганое, автохтонное дитя жизни. Я наклонился к нему, поцеловал его в нос и вдруг понял, что он замерзает. И испугался. Неприятно это очень: ждать транспорта поздним зимним вечером – с ребёнком и в Мытищах. До Перловки идти минут тридцать мимо кулинарного техникума с неграми. Мне стало жалко его и себя. Что эта мрачная картина застынет в его памяти. И что вообще я слишком занят собой – своими исканиями, личными переполохами, наитиями, жалкими заменами
…я проснулся с больной головой. Проклов, уже, можно сказать, в дорожном костюме, на моих глазах из пластиковой бутылки допил воду, которой было на донышке, и сказал: сдай мою постель, тебе всё равно свою относить. Встретимся на вокзале.
Я встал и подошёл к окну. В городском воздухе висел рассеянный белый свет. Это случается от бризов. Пустую площадь перед гостиницей пересекала группа пигмеев в униформе – я присмотрелся: индонезийцев или индокитайцев, – не знаю, может, в гостинице был съезд какой-то организации. Я провожал взглядом их строй, мысленно включив «Болеро» Равеля, мне вспоминалась концовка сюрреалистического романа Бориса Виана: «А по улице, распевая псалом, шли одиннадцать слепых девочек из приюта Юлиана Заступника». Потом мне вдруг представилось, что наш анклав захвачен людьми с Востока. Как ужасны колебания, когда, как на трамплине, примериваешься у окна перед одиночным выходом в незнакомый город. Мой приятель – а я уже не мог называть его другом – подловил меня в момент моей слабости. С пересохшим горлом я спустился в цокольный этаж к кастелянше, оказавшейся, как и положено, полусонной, ворчливой, живущей в темноте старухой.
Предательство? Нет, предательство – из области интриг, рассуждал я. Если оно застало тебя врасплох, значит ты не предвидел его. А здесь неуважение, оно не поддаётся аналитике.
Дело в том, что, когда мы оказались в пустынных майских дюнах Куршской косы, на узком рукаве, протянутом в море в сторону Европы, я вообразил себя Верленом, а своего спутника с красивым глазом – юным аристократом Рембо. В нашей одиссее был налёт декаданса, плюс мы были постоянно пьяны. Мы маргиналы, Проклов, говорил я ему. Разночинцы, поправлял он. Вот эта книжность и довела его до службы в институте искусствоведения – он был автором предисловий и примечаний к научным изданиям. А я работал в типографии резальщиком бумаги в промзоне на окраине Москвы. Ещё в Зеленоградске, уютном, по-европейски чистом городке, в котором мы останавливались, я заметил, какие мы разные. У него был западный культурный код, у меня – уклон в азиатчину. Я кидал докуренную сигарету себе по ноги, он искал урну – и выглядел при этом озадаченным, потому что урны были не везде.
Конечно, я подозревал в нём высокомерие, но не ожидал, что оно заденет меня. Я осторожно задумывался о его безбрачии. Начиная со скандала в поезде на литовской границе, не буду подробно на этом останавливаться, мы двигались словно с постоянным расчётом на скандал, то есть в каком-то смысле к закату прошлого столетия, эпохе абсента. Разговаривали на языке сарказма. Когда таксист по дороге к дюнам (с одной стороны высокий, поросший мхом лес, с другой – барханы) резко переключил радио на песне про пару «простых и молодых ребят», мы оба переглянулись. В нашей среде это называлось интертекстуальностью.
И сбежали вниз, к пустынному, гладкому, как простыня, уходящему за горизонт пляжу. Холодное даже на взгляд, широкими пенистыми волнами расходилось море. С площадки одного бархана на нас благодарно смотрели две скучающие немолодые туристки. В прибрежном песке, разноцветном, как монпансье, каждый жёлтый мокрый полупрозрачный камень можно было принять за янтарь. Я не боюсь профанации, я заразил его янтарной лихорадкой, хотя мы оба видели, что камни, высыхая, превращались в прозаичную гальку. В путешествии всегда есть выбор: признать достигнутую точку вершиной мира или самым позабытым местом на земле. Я упал на песок. Чарующая индивидуальность песчинок захватила моё зрение.
Однажды в Херсонесе я стоял у дохристианской стены, разглядывая в упор фактуру камня, и услышал за спиной, как сказали какому-то ребёнку: смотри, дядю в угол поставили. С тех пор мои микрокосмические медитации связаны с чувством вины.
Туристки с бархана призвали нас открыть купальный сезон. Я хотел подойти к ним поближе, смех одной из них был моложе её возраста, но они стояли на укреплённой смотровой площадке, между нами были зыбучий песок. Вскоре они улетучились, как в мираже.
Проклов разделся и, до того как я успел его сфотографировать, первый бросился в воду. Обнажённая натура обычно ошеломляет нарушением ожидаемых пропорций и цвета. У Проклова было белое, с неотталкивающей растительностью и чуть заниженной линией бёдер тело, довольно крепкое, не скажешь, что кабинетный учёный. Я зашёл в воду вульгарно в трусах. Потом, в Полоцке, распечатав снимки, я показывал их аспиранткам на конференции во время выступления Проклова. Признаться, аспирантки трудно поддаются разврату. Моей ошибкой было то, что научную среду я квалифицировал как богему, рассчитывая на её широту взглядов. Но вообще богему надо искать в отдельном человеке, а не в среде. Солнце того дня приглушено малоконтрастной фотоплёнкой «Фуджи».
Набив карманы фальшивыми артефактами, в сумерки прибыли в Светлогорск, искали ночлег. В гостиницах не было мест, зашли в частный сектор и спрашивали угол. До сих пор помню обветренное лицо одного частника, его недоверчивый взгляд. Так, наверное, смотрят на гомосексуалистов.
Себастьян недвижим и по-прежнему безмолвен. В его упёртом взгляде угадывается простодушная набыченность Сандро, а в пухлых скулах – восточная надменность Кристиана. Своих черт я в нём не улавливаю, как не улавливаю возрастных изменений в зеркале. Его устремления темны для меня, я лишь знаю, что он собирается сделать наколку с навороченной криптограммой – ну так и я когда-то вдел себе в ухо золотое кольцо, даже не подумав посоветоваться с семьёй. Через неделю отец выронил за обедом ложку: что это у тебя?
Я рассчитывал, что мой сын будет идеальным попутчиком. Но я начал вести с ним разговор как с самим собой и увлёкся собственным артистизмом. Себастьян не подыгрывал мне. Мои отцовские чувства не находили выхода.
Попутчик – хоррор с таким названием показывали в видеосалонах в мрачных 90-х. Жуткие полуподвалы района, гопники в телогрейках, мерцающий экран, драные кресла, гнусавые голоса переводчиков – по легенде, они прищепкой зажимали нос, чтобы их не узнали, – это был пик общественного упадка, кульминация обморока страны. Казалось, что это навсегда. Но потом существующий порядок опрокинется – один из этих переводчиков будет разоблачён как лектор в моём институте. В киноцентре под аккомпанемент тапёра запрыгают чёрно-белые кадры немого «Франкенштейна». Я полюблю кино – это тоже своего рода цветы, растущие в темноте. Однокурсница подаст тайный знак, щекоча мою ладонь: я хочу тебя. Мне откроется, что искусство – это круче, чем жечь кнопки в лифте и взламывать гаражи, особенно если в ногах портвейн и рядом неровно дышит подруга.
До Себастьяна моим единственным попутчиком в поездках был Проклов, сотрудник института искусствоведения, человек дерзкий, с изящным самобытным умом и красивым левым глазом – над правым он постоянно растягивал веко, чтобы сфокусироваться на дальних предметах. Я устраивал ему несколько проверок – он не проходил их, но лучшего компаньона мне было всё равно не найти. Заклятый приятель и провокатор, он косвенно омрачал мою жизнь, сводя меня с фриками и карбонариями. Часть их сгинула, часть переквалифицировалась в чиновников, а кто-то залёг на дно в эмиграции. Моя мама должна гордиться мной, я долго стоял на распутье, но выбрал свою дорогу.
Звёздный час нашей вражды пробил в городе Светлогорске, когда в гостиничном номере…
В такую погоду трава мокрая и высокая, я надеваю твои старые, на размер больше штиблеты, левый болтается на ноге, молния сорвана, а мне привычно донашивать за тобой, как и за рослыми братьями, – подпоясываю проволокой широкие штаны неизвестного происхождения (ещё немного, и клёш снова станет форсом, мода повторяется примерно каждые четверть века, потому что творчество дизайнеров – известная профанация, варьирование известных тем, шаг вперёд, два шага назад, как говорил Ленин) и вхожу в свой сад, зону рискованного земледелия, на поле экспериментов. Работы много. Я порублю мотыгой сочный голубой люпин у корней больной ели. Птенцы сороки вылетят из гнезда – и срежу до верхушки мёртвые ветки для вентиляции кроны. За зиму подвымерзли акации, даже в городе, – тоже нужно обкорнать, чтобы развились нижние побеги. В этом году, если дожди будут частить, примется белый шиповник – в сквере у Горбатого моста добыл черенок. Зацветут вслед за тюльпанами, маками и азалией ирисы, лилейники, дельфиниумы и лаватеры, будет черёд мальв, они наливаются долго, а их цветение устанавливает жестокий факт, что лето на изломе. Под лиственницей вылезет семейство маслят, вернёмся – пожарю их с картошкой.
Я пытаюсь сбросить с себя груз важности, но эта важность уже заключена в грандиозности моего плана. И, наверное, нужно находить ещё более незаметные или бессмысленные занятия, не знаю, разбирать, перечитывать почту, оставленную на чердаке бывшим хозяином дачи, например. Одни говорят – нам нужны великие стройки, новая индустриализация, а я чиню прохудившуюся бочку в летнем душе, меня не обманешь. Новая стоит две тысячи рублей, пустая, без термостата. Стягиваю болтом две шайбы с прокладкой из пакли, пропитанной битумом. Не нужно выходить из дома – твердят другие, и это меня устраивает, я готов провести жизнь, топча под елью салат из люпина или ковыряясь в бочке. Делая пространство вокруг себя, на расстоянии вытянутой руки, привлекательным, эффективным и умным. Я испытываю душ: пускаю воду, намыливаю голову шампунем «Рецепты бабушки Агафьи» и вдруг вижу тень соседки, чей смех, когда она снимает смородину на своём участке, околдовывает почти неприличным резонансом. Выглядываю из-за шторки, она испуганно отворачивается и спрашивает, нет ли у меня жидкости для розжига.
Всё есть в моей вселенной. И теперь куст, который всегда со мной. Потому что, простившись с моим убежищем, я не вполне расстаюсь с одиночеством. Со мной и шелест черёмухи, и чётко затенённый оранжевый шар луны, и благоухание ночной фиалки – неустойчивые коды незыблемости мира. Посмотри там, в бардачке, постановления, как раз сейчас проезжаем Рамонский район. Прикинь, какие ретивые здесь инспектора. Пристав арестовал на карте денег на целую бочку. Вот, АД (автомобильная дорога, Карл!) М4, превышение установленной скорости… посёлок Галкино, 481-й км, 473-й км и т.д. За что я должен любить тебя, Воронеж?
Моя нога на педали газа словно связывает меня с системой жизнеобеспечения. А эта разделительная полоса – как неисчерпаемая дорожка кокаина. Но я знаю: фары выхватят нужную цифру – 1119 на верстовом столбе, я развернусь и съеду к огням в стороне. Площадка перед мотелем заставлена машинами, где-то в них спят люди. Спящие люди – как цветы в темноте, в складках импровизированных одеял прячут своё внутреннее сияние. Запаркуюсь, подниму стёкла, выключу мотор. Нетвёрдо ступлю на землю, в лицо пыхнёт жаром капота. Скажу Себастьяну, чтоб не забыл сумку с туалетными принадлежностями. На небосклоне орава звёзд, в клумбе с цикламенами стрекочут кузнечики, за последним фонарём – бездыханное чёрное поле. Открою стеклянную дверь и щурясь пожелаю доброй ночи дежурной на ресепшене. Пухленькая, миловидная, как та, с которой только что расстался в московской ночи. И голос знакомый, я звонил и подтверждал поздний заезд. Душ, кондиционер, телевизор, вай-фай. Ночное обещание женщины сильнее, чем просто бронь.
До ночлега под ростовским небом, в котором уже угадывается отражение моря, ехать весь длинный вечер, значит, есть время вернуться к жимолости.
Представь себе, что я не только ценю уединение, но и возвеличиваю места, в которых оно у меня состоялось. Они продолжают манить меня – зоны, как сейчас говорят, комфорта, где душа делает остановку. Приземляется. Обнуляется, сбрасывает счётчик. Места стоянки души могут быть и внезапные, и проверенные. И даже сконструированные. Внезапные – это когда подходишь утром к окну в незнакомом городе. Зеленеют бутылки на столе, полушарие кокосовой скорлупы полно окурков, на улице обычная российская хмарь, где-то отстукивает товарняк, отчуждённо, задавленно поют соловьи. Но душе больше не тревожно, прошлое отменено, есть оцепенение, полное приятных, долгосрочных и заведомо неосуществимых предчувствий. Проверенные места – это у другой, ближней бабушки, Екатерины. Пока она была жива, возьмёшь конспекты, яблоко, пачку сигарет и к ней на зиму. Чтобы зарываться лицом в пуховые подушки под столетними часами, просыпаться от запаха какао и уютного скрипа половиц на кухне. Чтобы, как в детстве, в трельяже всматриваться в свой профиль в галерее зеркал. И выезжать затемно в электричке к первой паре с душой успокоенной, как после исповеди – хотя перед бабушкой исповедоваться не надо, она всё понимает. Наконец, сконструированные места: множество убежищ, начиная с детского шалаша и заканчивая тамбуром в квартире на улице Радужной, моим первым личным кабинетом.
И вот среди точек моей автономии был берег карьера под кустом жимолости. Когда мы вернулись с кладбища, предав земле рабу Божию Прасковью, я взял в сарае велосипед и, несмотря на собирающийся дождь, отправился к тому карьеру. Ехал осторожно: велосипед без тормозов, педали назад прокручиваются, не блокируя колёса. Но карьеров там столько – вся местность изрезана и изрыта. Я проезжал картофельные делянки, дачи, выруливал на убитую дорогу и достиг даже Люторец, сворачивал к шахтам, застревал в зыбучем шлаке полигона, где проводятся музыкальные опен-эйры «Голубая вода», спускался в овраг по узкой тропинке, врезаясь на полном ходу в выступающие корни берёз. Осматривал крутые берега озёр. В одном из них влез в воду, доплыл до середины… Всё было как тогда – и было грозовое небо, и пар дыхания, и рыбак, затаившийся в камышах, но не было горы Фудзи. Что ж, думал я, и мы меняемся, и ландшафт мимикрирует. Но мне нужен был этот куст, чтобы привезти домой от него побег и дать ему жизнь возле моего самого главного, проверенного и сконструированного убежища – на подмосковной даче. Когда, уже в отчаянии, я вновь колесил по растрескавшейся корке высохших болот, а потом, миновав вечно молодой, редкий бор с карликовыми соснами, пересёк лощину, он бросился мне в глаза издалека – обсыпанный красными цветами куст на бесплодной, изуродованной марсианской равнине. Я поспешил к нему, встал возле него на колени, отделил у самого корня побег, положил его за пазуху, сел в седло.
И покинул это место, где когда-то почувствовал себя гиперборейцем, где бросил вызов стихии. Точка автономии, я говорил? Нет, место силы. Возможно, оно исторгло меня, оставив мне этот пылающий куст на память. Уже на даче я проткнул побег в нескольких местах иголкой, погрузил на шесть часов в стимулирующий раствор и высадил в грунт под колпаком пятилитровой тары. Он принялся, перезимовал, и сейчас я жду его цветения.
Так мы и ехали мимо ярких полей, сквозь полосы ливней до Воронежа – потом выяснилось, на лысых шинах. По нашему приезду садовник, молодой запойный парень из-под Херсона, присел на корточки, достал сигаретку и сказал: что-то резина у тебя, дядька, не больно кучерявая. Меня его ехидный тон больше не вводит в замешательство, я интересовался у лингвистов: на суржике дядьками почтительно называют старших. Видно, когда привод поменяли, сход-развал сделать забыли, отвечаю ему. Собирается такую же модель покупать. Представительского класса автомобиль, английской сборки, между прочим.
Я выгорел от собственных спичей, но Себастьяна разговорить не сумел. Солнце прошивало мозг золотыми бликами, резало глаза. Выехал утром в сторону горизонта – вымытый до скрипа, во всём новом и чистом, хоть в гроб клади, – а уже к середине дня замылен как лошадь и торпеда в пыли. Себастьян наконец снял наушники и через свободный радиоканал проигрывал свой декаданс – «Сплин», Би-2, Земфиру... Кто-нибудь из этих ребят обнародовал свою позицию по Крыму? Молчит Себастьян. Проносятся за стеклом поля подсолнечника. Выдержка или равнодушие делают его таким невозмутимым – мне с моей ожесточённостью этого не понять. Даже радость у меня часто приправлена злым чувством. Да знаю ли я вообще радость? Наверное, нет, только торжество. Но что это – я вдруг слышу битловскую I Want You, теперь моя очередь проснуться. Я крутил эту вещь в Скатертном переулке. Это было до эпохи граффити.
Первый поцелуй, озорной и звонкий, под аркой, похабно исписанной. Потом проходной миниатюрный дворик, промокший кирпич стены под пожарной лестницей. Дождь температуры тела, небо как свитер Хемингуэя. Поцелуй более надёжный и укрывистый. Но куда девается дыхание? И что делать с этим великим счастьем? В подъезде, в тишине, которая разверзлась под замеревшим лифтом, – поцелуй, закручивающий нервы в штопор. В пропахшей хомячком девичьей комнатке с балконом на крышу грузинского консульства – поцелуй непререкаемый, под бесконечную, как поля подсолнечника, кайфовую композицию Леннона.
Ночь, упавшая на Москву. Опрокинутый в воздух ушат озона. Она встаёт на табуретку, опирается на высокий подоконник и машет рукой. Снова арка. Тьма переулка. И головокружение от фасадов.
Э-э, да ты проснулся! Доброе утро, Воронеж скоро. Отсыпаешься за ночные смены? А я вспоминал свой сон. Никому не интересны чужие сны, и я свой вспоминал, не знаю, вслух ли – бывает, так глубоко задумаешься… У меня сны теперь наперечёт, раньше были вагоны бреда: по ночам лязг и скрежет, как на сортировочной горке. Вообще-то говоря, я рассчитывал на тебя как на собеседника, чтобы не заснуть за рулём. Думал, снимешь чехол, ударишь по струнам. А завтра тебе штурманить – станицы начнутся, поедем по навигатору.
Как работается в баре-то? Не заходишь на Патриаршие? Я там обретался студентом, ещё до того, как поставили памятник Крылову со зверями. Всё опьяняло меня. Однокурсница ладная, с волосами до пояса, в обтягивающих до писка джинсах. Но едва ли не больше голова кружилась от парада домов. Гюго писал очевидную в общем-то вещь, что архитектура надёжнее закрепляет в вечности, чем даже литература. Однокурсница вышла за таможенника, уроженца Туапсе с зелёной Маздой. Обычная жизненная схема: лодочная станция, гладь пруда как чёрный полиэтилен, её рука скользит по воде, пальцы цепляют яркие листья, ты ей что-то «дыр бул щыр убещур», она тебе «среди кирпичного надсада», а потом прыг – и замуж за таможенника… А в булгаковский подъезд заглядываешь? В сад «Аквариум»? В этом саду за фонтаном спрятан дворницкий домик, в нём каптёрка с провалившимся полом. Во дворе свалка длинномерной театральной утвари – пальмы, скелет Левиафана. Помню пьянку в той каптёрке с одним рыжим детиной в красной куртке из литинститута. Он подарил мне ущербное зеркало из театрального туалета, я ему американский доллар. То зеркало, которое у нас висело в коридоре несколько лет и рассыпалось само по себе в прошлом году. Когда со своей подружкой-то познакомишь? Что опять ощетинился – всё, сказал, больше не буду трогать эту тему.
Знаешь, как по-немецки «водитель»? Фюрер.
Конечно, мне и своей дури хватит, чтобы себя развлечь и не заснуть. Говорят, что если появляются миражи или глаза не фокусируются на приборах, пора делать кофе-брейк. Но меня держит как раз постоянная возбуждённость. Я даже сижу на свободной правой руке, ты заметил? Чтобы забыться обычным сном, мне нужна, самое малое, сорокаминутная медитация. Моё умозрение работает без остановки. Представляю себе Берлин – ты не услышал эту историю, – или виды древнего Персеполя, столицы, сожжённой Македонским: в скалах вырезаны гигантские кресты, в них саркофаги, напротив – куб Заратустры, здание с необъяснимым предназначением, возможно, святилище огня. Медитация не отпускает меня, пока не затянет все образы в воронку сна. В моей голове проносятся элементы малых архитектурных форм, способы рубки бруса – в обло, в охлоп, в охряп или в лапу. Ты знаешь, дача – моя духовная лакуна. Но у меня нет ни времени, чтобы посвятить себя строительству тщательно обдуманного и знакового сооружения. Ни надежды на твою помощь – в этом я уже убедился. Тебя не приманить туда даже 18-летней соседкой. Да что там говорить – отца не допросишься помочь со счётчиком. Я уж плюнул и электрика позвал. А приезжали тут армяне, забрали ржавый холодильник, старый телевизор, собирался уже тачку отдать, но потом решил, что колёса как раз пригодятся для декоративной телеги. В ней поставлю горшки с маттиолой, лобелией, петуниями и лавандой.
Под это и засыпаю. Бывает, конечно, по-разному. Возвращаются и героические сюжеты. Окопы под огнём. Сестра милосердия. В такой белоснежной косынке. И комья земли от взрывов накрывают нас.
Ничего ты на самом деле не проспал, ничего за окном не меняется. Вон на баннере слова: «Нам нужна новая индустриализация!». Кому нужна? Кого впрягать будем – хипстеров? И эти проститутки на обочинах. Поля как яичным порошком обсыпаны – это рапс или сурепка. Ничего не меняется… «Всё это он знал наизусть» – как сказал наш автор про мономана. Смотри, ещё колонна транспорта со странными номерами. Идут на Ростов. Но они повернут где-то после Цукеровой Балки. На ней-то и переночуем.
Необъяснимым для себя образом я оказался в тамбуре проходящего поезда.
Знаешь, мне настойчиво снятся полёты, и это точно не связано с ростом тела. Мне снятся полёты на дельтапланах, неуправляемые запуски кабинок из лифтовых шахт, разгоны, до отрыва от земли, поездов. Снятся собственные – выполняемые даже с балластом, часто в виде грузовика на тросе, – воздушные акробатические фигуры. Ещё цветы, растущие в совершенной темноте. И незнакомки, которых будто знаю и с которыми осталась подвешенной недоговорённость, торжествующая теперь во сне. Они продолжают соблазнять меня, иногда память выводит из тени их прототипы: даже здесь, на насыпи этой железной дороги, растут тополя, на одном из которых вот промелькнули буквы Е и М – вырезанные мною в надуманном томлении по однокласснице, которую звали Марина. Я помню весеннюю кору, легко поддающуюся заточенной отцовской отвёртке, и под ней белую, твёрдую, гладкую и сочную поверхность обнажённого ствола. Это девушки, которые в юности тянулись ко мне, но тянулись с колебаниями, предотвратившими нашу возможную роковую связь. Они выпали из моей жизни навсегда, но то, что меня волновало в них – запахи, а также неподтверждённые, но веские предположения о нежности их кожи, – возвращалось ко мне с преувеличенной силой.
Началась болтанка, которая случается с голутвинской электричкой на крейсерском ходу. Я заглянул в вагон – сумрачно, как в московской квартире на нижнем этаже в июньский полдень, и редкие безучастные, одетые в серое пассажиры, в основном старички.
Помнишь ту ночь, когда ты привозил мне техпаспорт и полис на место аварии? Ту женщину в свете синих проблесковых маячков, которая отвечала на вопросы инспектора? Сам не знаю, как я оказался без документов: мне казалось, молитвы водителя достаточно. Ты меня здорово выручил. Мог ли я тогда подумать, что вскоре поеду на этой раскуроченной Тойоте, подвязав проволокой бампер, в Рязань? Хотя ты знаешь, что никакое злополучие не остановит меня, если я построил планы.
Она была со мной в этом поезде.
Тем временем мы въехали в старую часть города, и из-за особенностей рельефа показалось, что поезд поравнялся с крышами домов. Нет, не показалось – словно городской трамвайчик, вздрагивая на стыках и с лёгкостью покоряя взгорки, он раздвигал дома, которые наваливались со всех сторон, и наконец, стартовав с какого-то трамплина, поднялся до яруса чердаков. Такая точка наблюдения – с высоты ласточкиного полёта перед дождём – доступна из вагончика ялтинского фуникулёра. В прямоугольных окнах, вырезанных глубоко и безупречно в ровных стенах, можно было видеть горшки с гортензиями, бегониями и этими, на «п»… Дурацкая память на имена цветов, на латинские названия! Ими ещё был усеян халат бабушки – на чернильном фоне ярко-розовые миниатюрные классические лепестки, жёлтая точка в середине... Примулами. И смутно угадывались интерьеры комнат в стиле мелкобуржуазного аскетизма (чтобы тебе было понятнее: комнат с мебелью ИКЕА).
Поезд остановился, мы вышли на станции, оборудованной среди крыш подобно вертолётной площадке (не задумывался над знаком Н в окружности? Он означает: Helicopter). Вниз вела крутая, зажатая стенами домов лестница – только для спуска пассажиров в один ряд. Лестница-зиккурат с исполинскими ступеньками, на поворотах вырубленными вразнобой. Такие я видел на острове Санторини. Жительница четвёртого этажа, белолицая и рыжеволосая, вышла на балкон вывесить бельё. До её ног можно было бы запросто дотянуться, не сходя с лестницы. Я остановился изумлённый.
И моя спутница встала, ожидая меня. Ты уже была в этом городе, произнёс я хотя и утвердительно, но словно желая услышать тяжёлое для себя признание. «Да», – ответила она. «Как давно?» – «Лет десять назад».
– Ты была с мужем? – воскликнул я и проснулся.
Бешеный Вильфанд,
шевеля скандинавскими баками,
насылает на город шторм.
Качаясь от сна, зажигаешь газ,
кофемолку путая с туркой.
Это месть за консьюмеристский угар:
взлетают щиты, крыши гремят литаврами.
Мы всего лишь космический мусор.
Из метро выталкивает вихрь весны.
Щёлкаешь зажигалкой, заряженной от USB.
Площадь Восстания, антипод паперти!
Был здесь случай по пьянке:
в подкове лошади
застряли ключи от хаты.
И она понесла…
А однажды в марте белым облаком
вскипела вишня возле вентшахты.
Особенно постигаешь, что дни веселья сосчитаны
и пора надевать вериги,
когда жизнь складывается,
как пирамида на Новой Риге.
Между Сциллой и Харибдой,
Баррикадной и Краснопресненской,
Крымским мостом и Таврическим
несётся корабль без ветрил.
«Жизнь конечна?» – кричишь в небеса демиургу.
«Конечно, конечно…» – эхом грома отвечает он.
Категоричный, как Шекспир
или сержант полиции.
Блещут иглы сталинского чертога,
бегут красотки с сердитыми лицами.
Сколько точёных ножек! –
видишь уже в столовке, впившись зубами
в ногу холодной курицы.
Если вспомнить то время, тот март,
ту наездницу – татуированное запястье,
информативный взгляд…
Не она ли сейчас снимает кэш в банкомате?
Соображение моё туманное, но попробуй меня понять. У тебя будет выбор: чувствовать себя демиургом, то есть стоящим над природой, либо быть растворённым в ней, прислушиваться к голосу крови. Выбирай кровь, улавливай собственные нотки в мотивах сына. Пусть безусловная, инстинктивная любовь всегда будет слепой. Пусть она грозит резким охлаждением – так волк теряет интерес к своему выводку или щенок, наоборот, огрызается на породившего его кобеля. Пусть даже неприязненные отношения сменят её – ведь она только называется безусловной, но опирается на важнейшее условие: выживание. У меня самого, с обратной стороны, нет ни культа отца, ни чувства автономии.
Дорога отвлекает, трудно сосредоточиться, сам видишь – то дождь навесной, то асфальт парит. И вот так всю жизнь приходится размышлять на скорости. А знаешь, о чём я мечтаю? Предаться чистому, неподвижному умосозерцанию. Неужели такая роскошь будет доступна лишь в старости? Но мне нужны энергичные размышления. Под неуловимо движущимися звёздами на чёрном небосводе. Как в редкие минуты на даче у костра. Потому и залезаю с ножовкой на яблони и жгу ветки. Этой весной спилил орешник, подрезал черёмуху, обновил сирень. Проредил больную нашу ель – там гнездо сороки, доставил ей беспокойство. Таджика нанял за десять тысяч, хотя на тебя рассчитывал, он разобрал на доски сарай, который служил-то в общем поленницей. Я для того тебя и просил в подвал все дрова снести. Сколочу из досок декоративную телегу (сейчас это называется: малая архитектурная форма), поставлю на неё горшки с лобелией и петунией. У меня мальвы поднимаются, которые я прошлой весной выкопал у бань! В этом году должны зацвести.
У всякого назидания есть пределы, но я просто хочу ещё добавить. В твои годы прочитал у Сэлинджера, и меня поразило: не конкурируй. Не участвуй в общем гоне. Не уступай, но и распознавай ложную продуктивность азарта. Я знаю, в твоём институтском квесте есть девиз, что-то в этом роде: будь тем, кто ты есть, а не тем, кем хочешь казаться. Это прекрасно. Это мой текущий тренд. Да, я живу по годичным трендам. Нет, я не задаю закономерности, а закрепляю их. И ничего печального нет, если движешься в сторону консерватизма. Правда, тебе это ещё рано понимать.
Что касается жимолости из отеческих мест, мне сейчас об этом рассказывать трудно. Я не интригую, просто здесь экшена нет, а чтобы донести до тебя суть, мне нужно подготовиться, обдумать детали – история насквозь символична, а мне не хочется снова быть в роли Арлекина. Ты же молчишь и ни на что не реагируешь! Ты как гитара твоя – в чехле. Мы и до Воронежа доедем, а я не услышу от тебя ни слова. Готовь опять мелочь, впереди терминалы – сколько же мы оставили этим Роттенбергам?.. Я и Воронеж не люблю, его уж совсем иррационально. Харьков – это Лимонов, Воронеж – Платонов, но оба города, а равно и Ростов, у меня в списке желательных к объезду. Хотя из Воронежа мне письма счастья присылают, я уже говорил, скрытые камеры, изощрённый мониторинг. Дело, конечно, не в этом. Петербург, Витебск, Волгоград люблю, а уж там траблы похлеще были – да и можно ли в путешествии их избежать? Счастливыми бывают путешествия во сне. Чаще всего в этом смысле я бывал в Берлине. Ну вот хотя бы последний сон.
Я сидел на кухне, твоя мама готовила что-то на плите, вдруг меня хватил удар – перед моими глазами завертелись белые мушки, и я медленно, вместе со стулом, свалился на пол. Я чувствовал виском прохладу мягкого, полуторамиллиметрового малахитового линолеума. Странное дело, подумал я, смерть наступила. Но мозг работает, и зрение тоже – я вижу жену, вижу, что она даже не обернулась, похоже, и падения не было – была неудачная попытка левитации. И коль скоро я умер, то могу с уверенностью сказать, что смерть совсем не то, чего мы боимся. Без тела нет боли, без сердца нет страдания.
Наконец я отключился, а обрёл себя уже в номере какого-то отеля. Мы только заселились. В теперешнем своём состоянии, отчаянном, я стал думать, как бы это скрыть от всех. Чтобы принять какое-то решение, я ушёл в кладовку под тем предлогом, что мне нужно вытащить из неё дополнительную, детскую кровать для тебя.
В дверь постучали. Жена поговорила о чём-то с горничной, смеясь, и потом всё затихло. Я вышел и увидел, что (кладовая была у входа) дверь номера осталась приоткрытой. Осторожно потянул её на себя. Стояла горничная в белой блузке с открытой грудью, смуглая, молодая, с не вполне ровными зубами, за её спиной – женщина с детьми и чемоданами. Горничная, улыбнувшись (здесь я увидел её зубы), спросила:
– В этом номере проживает госпожа А., а с нею господин по фамилии…
И она едва слышно произнесла неизвестную мне фамилию. Я молча кивнул, не понимая, к чему она клонит. Ты знаешь, мне по службе положено аккуратно вести свою личную жизнь, поэтому я на всякий случай подтвердил авторизацию, быстро запомнив свой новый псевдоним.
– Мне сказали, что сейчас в холле между вами и семьёй господина N., постояльцами, произошёл конфликт.
В последние годы жизни бабушка ослепла, и для неё по квартире протянули чёрную нить, держась за которую она и ходила. В доме становилось всё темнее – окна уже не давали представления о погоде и всегда показывали сумерки, потускневшая мебель отшатнулась от стен и словно сгрудилась в середине комнат.
Теперь вокруг Прасковьи молча собрались старушки, участницы хорового коллектива, в котором она пела, и бедно, но чистенько одетые люди, двое из которых, незнакомые мне мужчины за пятьдесят с неожиданными усами, обращали на себя внимание своим интеллигентным видом, впрочем, вероятно, производимым потёртыми пиджаками.
И тут одновременно случилось несколько вещей. Точнее, одна вещь, но у меня в голове она соединяется с другой, я сейчас расскажу. Только нужно очистить лобовое от мошкары – смотри, сколько налипло, дворники не справляются. Я однажды после ночёвки в харьковской «Берлоге» помыл стекло, выехал к границе. Утро раннее, солнце нежаркое, благодать. Останавливает. Носом поводит, пил, говорит. А у меня руки в изопропиловом спирте – салфетку смачивал. Ухмыляется, повторяет через раз один и тот же вопрос, как по методичке. На измене поймать хочет. И всё равно, подлец, докопался до моей просроченной зелёной карты, пришлось доплачивать. Не ему, а гражданочке, которая сидела неподалёку в старой Ауди, в передвижном пункте. Жанна, что ли, её звали. Приятная и предупредительная особа. Ведь и гривен у меня не было. Наполовину русскими, наполовину долларами взяла. И, кстати, там же, в Харькове, какой-то гопник на светофоре бросился мне стекло протирать, а я ему не заплатил. Наждачкой по багажнику прошёлся, сволочь. Нелюбезен ко мне этот город.
Среди собравшихся оказалась бывшая одноклассница отца. Он заметил её, подошёл. Разговорились прямо за моей спиной. Отец говорил не снижая голос, будто ему не предстояло через минуту прикладываться губами к навсегда холодному лбу своей матери. Можно допустить (последовавшие его объяснения были в пользу этого), что эта встреча его эмоционально додавила. У него даже взгляд потеплел. Ведь с матерью он был только в детстве, пусть всю жизнь он и обращался к ней на «вы». И, конечно, у него были причины гордиться перед школьной подругой: дети, носатые (и все чернявые, кроме Сандро), возмужалые, приехали на иностранных машинах, одна из них белая, сам он много путешествует, в прошлом году был даже в Португалии (зависли в аэропорту с Сандро по пути из Испании из-за поломки самолёта), он в возрасте силы, хоть недавно перенёс операцию по стентированию… Отец не осознавал, что, даже перестав быть образцом для подражания, он остаётся объектом пристрастного наблюдения. Он бодро держался.
Я переглянулся с Кристаном, стараясь не выдать своё отношение к происходящему, а углублённый в себя Сандро смотрел перед собой неподвижно. Прямо здесь, у подъезда, перекрашенного из цвета стреляной гильзы в кричаще салатовый цвет, на захолустном дворе со встроенной в дом котельной, с покорёженным пандусом магазина, песочницей, измученными частым купированием тополями, бесконечными сетями бельевых верёвок, древними сараями и начинающимися палисадниками частных дворов, – отец обменялся с ней контактами, возможно, и в социальной сети.
Это не был нарциссический акт, это была провинциальная попытка экспонирования.
Нет, в моём описании нет упрёка. Я и за правдивость не ручаюсь, мне свойственно дорисовывать. Но с этим эпизодом рифмуется другой. Мы приехали в Руднев прощаться с дедом. Кажется, дело было тоже весной. Вошли в комнату, в простенке у окна – «Алёнушка», справа над буфетом – «Охотники на привале». Он лежал под «Корабельной рощей», которая сейчас в бильярдной у Сандро. Некоторое время я ждал, что откроется что-то между дедом и отцом. Что между ними произойдёт важный разговор. Хотя бы только между ними. Этого не последовало. Ну мы вышли с Сандро и покурили кое-что в отцовской «четвёрке», которую ты, Себастьян, в детстве называл дедовской маршруткой. А потом поехали с неизвестной нам целью в Люторцы. Там на развороте прозевали местного. Разбили крыло. Брат на месте расплатился, вернулись и пошли отцу докладывать. Не помню, кажется Сандро и докладывал, он был за рулём. Только отец был очевидно этой аварией – не расстроен, нет, потрясён. И вмятина-то несильная, но в передней части крыла, по сути, смят угол жёсткости, если крыло не менять – гнить начнёт.
Ладно, поехали. «И позволь мне обрести милость, благосклонность, и спокойствие в глазах Твоих…» Подключай разветвитель и все свои гаджеты. А эту тему заключу одним соображением (я не забыл про жимолость). В детях своих, когда они у тебя будут, научись любить не свою силу, а свою кровь. Объясню тебе это в дороге.
Жимолость, чёрт побери! Это важнейшая деталь, она же ключевой образ моей генеалогии. Библейский куст, пылающий в пустыне мёртвых смыслов, фетиш, алый парус моей родословной… Ты купился на мой стиль? Забыл, что я комедиант арлекиновского толка, и не понял, что здесь мой пафос лишь прикрытие глубокого династического разочарования? Но я считаю, что пора заканчивать работу с прошлым. Его засекреченная часть по крайней мере так же неведома, как будущее. Я расскажу только, как побывал в последний раз в отеческих местах и вывез оттуда жимолость.
Когда после деда скончалась и бабушка, приехали к отпеванию с Кристианом в городок Бобрик-Гора. Хлопоты на себя взяли отец и младший брат Сандро. Был месяц цветения, но земля, ещё не избавившись от прели, уже пылила. В Донском – вечный объезд площади перед зданием администрации по кругу унижения, по разбитой дороге, – я сказал: надо купить цветов. «Наличные есть? У меня только карта», – спохватился Кристиан в своей обычной манере. Его невеста молча выскользнула из белой шведской машины Вольво. Она купила белые хризантемы, я, кажется, кустовые розы.
Сидели перед высокой, выдвинутой на фасад храма колокольней, молча ждали. Покойники всегда собирают родственников в непредвиденных местах. Ключарь, улыбаясь, вытеснял за ограду назойливого рыжеволосого цыганёнка.
– В религии цыган есть правило – не селиться в доме, если над головой живут другие люди, – вспомнил я, не особенно представляя, что такое религия цыган.
– Они православные, – не возражая, но и не в тон мне, произнёс Сандро.
– Древний этнос, – покачал головой отец.
– Все мы цыгане, – заявил в своей обычной манере Кристиан, мастер внезапных категоризаций.
Поговорили о цыганских самозахватах и врезках в газопроводы на Тульской земле. Обсудили материал, дизайн и цену плиты. Пошла по рукам бутылка с выдохшимся лимонадом.
Потом привезли Прасковью (Марию) во двор в посёлок Руднев, он же Люторический. Поставили гроб на скамью перед подъездом. Сошлись соседи прощаться.
Давай здесь остановимся, уже под веками печёт, и молодая пальма, отпрянув от взмокших окон… Это у меня сорвались строки, которые я написал в магазине «Цветы» на Краснопресненской набережной. Я работал ночным сторожем в торговом зале этого магазина – пальма под потолок, сейчас там бутик. А неподалёку тот самый мощёный булыжником мост, через горб которого двое не увидят друг друга, если им начать подниматься по нему одновременно с обеих сторон. Возьмём кофе и перекусим, есть места в пикниковой зоне. Тебе американо или эспрессо? Ага, вот и разветвитель на стенде. Ты выехал не емши и ещё не голоден? Знаешь, мой дед Иван вставал в пять, папиросу в зубы – и с ведром, пахнущим кислым хлебом, к борову в сарай, потом на огород. Ты манкируешь завтраком, как он, ты то же, что и он, если бы не был так ленив. О другом моём деде, по матери, ничего не известно – он из дома малютки и умер, когда мне было шесть лет. Сведений о наших предтечах – ноль, здравствующие молчат, мы живём как в вакууме, зато можно подгонять под любой формат свою прапамять, премодерировать смутные движения души. Пепел предков не стучит в сердце, таковы обстоятельства. Но уже обеденное время, и бутерброды всё-таки надо срабатывать.
Что мы знаем об Иване? Да практически ничего. Так и стоим по разные стороны короткой дуги моста, не видя друг друга. Говорят, между прочим, что он появился в шахтёрском посёлке не случайно. В начале войны его семья оказалась в оккупации под Брянском, а к приходу Красной армии возраст Ивана достиг призывного. Конечно, у тогдашних спецслужб должны были возникнуть к нему вопросы. Но, так понимаю, не было показаний ни о связях с партизанами, ни о коллаборационизме. Так или иначе, после войны дед спустился в забой в посёлке, который до 1956 года назывался Люторическим. В его жизни нет героических страниц, которые годились бы для семейного альбома. Он женился на уроженке Курской области Прасковье, которая считала, что при рождении ей дали имя Мария. Портрет деда не проносят от метро «Динамо» до Красной площади. Но на дачном домике, величиной с улей, где я читал при свече про мономана, на фасаде под коньком Иван установил вырезанный из дерева автопортрет, который виден с дороги. Дед копировал Шишкина, Васнецова, Саврасова, а натура ему не давалась. В бесконечных кустарных пробах его остановила Мария, она же Прасковья, и он, плюнув, снёс все картины в подвал. Только копии остались висеть в гостиной. Знаешь, мне часто снится один и тот же сон: цветы, растущие в совершенной темноте. Я задыхаюсь от волнения, когда вижу их. Похожее волнение охватило меня, когда я спустился в люторический подвал (там, чтобы зажечь свет, нужно докрутить лампочку) за картошкой. Я увидел множество семейных картин. Среди них был портрет моего отца.
Каждый раз, въезжая в посёлок, я поворачиваю голову влево и киваю автопортрету деда. Его деревянный носатый профиль – не акт нарциссизма, а провинциальная попытка экспонирования.
Я открываю рот, чтобы сказать: смотри, какие девки, – но свой голос запираю в глотке. Мне часто приходится напоминать себе, что ты не третий мой брат, а сын. Как только ты перерос моих младших братьев, я переосмыслил свои литературные экзерсисы, и так же, как в минуту твоего рождения я почувствовал, что отвечаю за твою жизнь, а значит, не могу позволить себе огульность и лихачество, так же, как отказался летать на самолётах, я перестал вести публичный дневник, содержанием которого был тотальный троллинг.
Вон где мужик с семейством, давай туда сядем. Почему они, из 98-го региона, такие малахольные? Одет тепло, словно собрался на остров Гогланд (или у них кондиционер на минусе), в чёрном бадлоне (по-нашему в водолазке), ест из лотка, отламывает от булки (так у них называют наш батон), залипая на свою Шкоду. Ты морщишься – я не люблю шкодовозов, но понимаю, что на свою машину можно смотреть бесконечно. Я знал одного мажора, киевлянина, он сбегал от своей компании, которая по вечерам расписывала пульку, в бар «Карамба», где садился на террасе и пялился на свой чёрный кабриолет BMW, запаркованный у санаторной кованой ограды. Некоторые дамы из отдыхающих останавливались и деликатно прислонялись к капоту для фотосессии. Он (не кабриолет, а мажор) сидел над вспышками, пил безалкогольный мохито и выглядел одиноким, возбуждённо-тихим. У него было некрасивое, лошадинообразное, не смуглеющее, а краснеющее от солнца лицо молодого испорченного сноба. Он не знал, что я, по своим мотивам, приходил в «Карамбу», занимал место у стены и изучал эту мизансцену. Наблюдение за наблюдающим расширяет пространство и проясняет смысл происходящего.
А свою первую Тойоту я мыл водой из дождевой бочки и однажды не удержался и поцеловал её в крыло.
Итак, учился плавать в одиночку... Пусть я это и говорил уже – Кристиан, мой средний брат, тонул у меня на глазах в Борисоглебском озере. Берег весь был заполнен купальщиками. Помню, мне пришлось, форсируя связки, несколько раз прокричать на весь пляж: «Помогите! Человек тонет!» Кристиана спас