Empyrium: Weiland
Лесная ведьма: глаза – тягучие болота, что заволок туман по утру, волосы в цвет пожухлой листве. Дыхание – тонкий прозрачный ветер, от которого плачут в вечеру осины, – ведьмин ветер; смех – скрип елей в час заката. Кровь ее на тонких ветвях боярышника красными ягодами пролита. Шепотом, шорохами, тенями скользит от дерева к дереву – прячется, хоронится от последних лучей закатного солнца. Пальцами-ветвями тянется, перепутывается – плетет мрак под сенью старых дерев с мокрою корой, в корнях их да по логам сворачивается сумраком.
Таится средь ветвей да в гнилых иссохших дуплах – выжидает заплутавшего путника. Манит его в глубокие чащи белым прозрачным призраком, что скользит меж стволами, плетет-заплетает путь тропинок – во мрак, к старым оврагам да черным корням мертвых дубов. Подкрадывается со спины леденящим душу туманом, обернешься будто на шорох шагов – лишь тень рассыпается сухими листьями. Неведома ни единому смертному, ибо у увидавшего тот же миг смыкаются на горле холодные пальцы.
Но однажды нашелся человек, что обернувшись на хруст веток, смог увидеть ее лицо – бледное, точно осеннее небо. Вдох, и мнится, будто то лишь морок, нашептанный сладким голосом – лишь лучи закатного солнца пронизывают прозрачный воздух там, где явился призрак. Но нет испуга, нет предательской дрожи в пальцах – только нежная тоска, зовущая в чащу, будто очарован он прозрачными руками-ветвями, будто околдован серыми нитями волос. Пусть погубит она его ледяным дыханием, тонких пальцев к шей прикосновением, пусть растворит в утренних туманах и упокоит под саваном опавшей листвы. Пусть заберет к себе бесплотным духом, серым ветром, качающим камыш.
Каплями крови висят на ветвях ягоды боярышника, а слезами белыми под ними – снежноягодник…
Мой милый друг… По утрам осень проливается туманами, оставляя черные стволы кленов немыми свидетелями своей неизбывной печали. Холодные серые ленты их опутывают сонное сознание – предрассветные грезы полны мягкости. По утрам слышны лишь отголоски грядущих мертвенных холодов – тихие, словно шаги по мягкой земле. И ничто не рушит их шепота – звуки тонут в тумане, повисают в его призрачных пальцах, растворяются в их нежной жесткости.
За домом викария, что на холме рядом с церковью, есть старый сад. В нем желто-зеленые листья на тонких ветвях полупрозрачны – почти не скрывают они за собою сад. Дорожки расползлись по краям, полны мягкой коричневой земли. Боярышник покрылся кроваво-красными ягодами, из которых в детстве так весело было мастерить сережки. На земле под старой яблоней лежат на опавшей листве яблоки – желтые в оранжево-красную полоску. Я беру их в руки – они мокрые от утренних дождей и покрыты землей. Их запах – смесь корицы и прелой листвы, запах памяти детства, запах воспоминаний. Их вкус – будто пьешь Осень из ковша, полного морозно-стальной воды; коричнево-печальный, туманно-пряный, вкус тоски о прошедшем, что осталось лишь высохшими ветвями. Вся осень лишь в этих плодах…
Топили меня в ванной – рисовали с меня Офелию, отпаивали огненной водой, рассказывали про Аустерлицкое сражение, про пушки, что стреляли под ноги русско-австрийским солдатам, прямо в лед, а лед ломался, накидывали куртку на мои голые коленки в раздербаненных джинсах, закрывая от неодобрительных взглядов потомков ирландских королей, посылали мне письма, с немецкими штампами, с вложенными историями, которые так приятно читать по утрам, под одеялом, обжигаясь кофе с коньяком.
«Меня зовут в Сорбонну читать лекции про какую-то там текучесть-проводимость, сейчас я посмотрю... Сегодня утром в почтовом ящике нашел, стоит моё имя, смотри.
Я буду эксцентричным лектором, буду ругаться с портретами, грязно переходя на личности, приходить пьяным, благословлять студентов на крестовые походы, «да святится имя твоё, да прибудет царствие твоё», осеняя крестным знамением всех проходящих мимо, буду приставать к библиотекаршам, буду читать им их любимых поэтов, они не отличаются оригинальностью, это будут либо Байрон, либо Шелли. В темноте книжных стеллажей буду нашептывать им «И лучшим сокровищем памяти будет —
Он — первый стыдливый любви поцелуй!», и склонять их сбежать со мной на яркие курортные побережья, жить в пансионатах под вымышленными именами, лежать под облезлыми полосатыми тентами в солнечных очках на пол-лица и курить сигары, они будут смущаться и краснеть, убирать мои руки, будут ворочаться ночами без сна и ревновать меня к молодым студенткам, разве это не прекрасно?»
Прости, милый друг, что столь давно не пишу тебе. Ты забыл обо мне, забыл мои пальцы, золотые локоны выцвели в пыль – вот как забыл ты меня. Серые призраки прошлого - не они ли остались тебе обо мне?
Сегодня я стану писать тебе из Девоншира, и потому ты спишешь мое молчание на работы почтовых служб. Ведь не правда ли, ты получишь мое письмо, когда в окна твои станут литься золотые паутинки лучей осеннего солнца, когда небо покроется сталью и мир вокруг обернется пожаром? Пергамент шершаво хрустит, а в Девоншире с кустов, что обрамляют поляны, облетели листья, и те обнажили багряно-красные ветви. Я люблю ласкать их руками в свете закатного солнца, и мнится, что по телам их разливается негреющая душу кровь – так холодны они. Мне до хрипоты жаждется читать им стихи из потрепанного сборника в обтянутой шелком обложке, обжигая горло стальным воздухом.
Я люблю кружиться под холодным в стали неба солнцем с ветром наперегонки – по телу разливается давно забытая мелодия для фортепиано и скрипки, такая, что может вспомниться лишь при желтых листьях, парящих в прозрачном воздухе. Знаешь, мои пальцы уже мерзнут, а от того прячутся в длинные рукава; я бы погружала их в твои волосы, полные огненных зайчиков, но ты столь далеко. И потому я стану напевать тебе песни каплями дождя – ты подставишь им лицо и вспомнишь меня.
Мой милый друг, мне казалось вся осень у нас на ладони – покоится багряным листком. Но извечный страх перед ветром, что сдунет и унесет его в даль подтачивает сердце. И я вновь пообещаю поймать его за краешек – я напишу тебе каждую черточку моей осени.
[Инспирированный одноименным произведением, сей опус есть ни что иное, как попытка выразить свое от оного впечатление, придать форму своему видению и прожить страшную сказку любимого Гения от начала до конца и в глубь. Мнение Автора порой никак не совпадет с мнением Гения, но Автор считает себя на то имеющим некоторое право.]
В то утро на пороге моей лавки появился ты, ты, что пропал месяцы назад, что не заходил и не писал мне писем. О тебе не слышали даже в доме на R.стрит, где ты живешь. И вот ты здесь и просишь меня выслушать твою историю.
Твои пальцы истоньшились в белесые нити, стали легким дуновением ветра, будто и нет их вовсе. Щеки впалые и бледно-восковые, будто кожа на них застыла маской – гримасой отчаяния и осознания неминуемого. Ты нервно отбрасываешь слишком длинные рваные волосы со лба, открываются глаза в тенях черных кругов – в них горит безумный огонь чужих миров, в них болезненное исступление борется с черной болью изгнания. Ты болезненно худ, и твой сюртук, что некогда был пошит признанным мастером, обветшал и ныне обвис на тебе, будто убрали у него жизненный стержень. Твой шелковый галстук, ты, видимо, потерял его в те многие ночи, что бродил в безумном бессмыслии по грязным улицам города – я знаю, я вижу грязь на твоих ботинках, под твоими ногтями. Ты тяжело дышишь, будто еще пытаешься убежать от кого-то, кто гнал тебя все эти ночи напролет, от того, страх перед кем заставлял тебя царапать ногтями свое лицо. Кто он, кто он я не знаю…
Нервно отмеряешь шаги по комнате из угла в угол, вдруг резко останавливаешься напротив меня – тонкие губы искажает болезненная улыбка, и ты начинаешь свой зловещий рассказ. Ты говоришь мне о блестящих черных жуках, что повадились по ночам ползать по твоей подушке; о маленькой улитке, чей домик был разрушен, а тело безжалостно погребено под твоим ботинком – и негде будет жить ее душе. О черных воронах, что в предрассветном тумане кружат над твоим домом, зовут убежать прочь. О старых куклах в далеком лесу – они плачут и ждут тебя. Ты говоришь мне о девушке в сером платье, что так любила карусели, о девушке, которую ты погубил…
Он стоит в моем кабинете – темного дерева, обитый коричневым шелком в кофейную полоску, наследник рококо и Анны. Я не знаю, зачем однажды поставил его здесь, среди массивного стола и старого кожаного кресла, в заключении дубовых панелей и чучел различных птиц. Пожелтевшие со временем карты Америки и Африки пылятся в беспорядке на шкафу, подсвечники, бра и люстра покрыты фестонами желтого воска, кипы бумаг схоронили под собой недоделанный гербарий на столе; но возле него всегда царит ореол странной чистоты. Я не люблю его и никогда не касаюсь его.
Но ты от чего-то питаешь к нему нежную как бы страсть. Дважды в неделю ты поднимаешься ко мне на пятый этаж, проходишь в кабинет и садишься на шелковый краешек. Ты говоришь со мной, глядя на выцветший угол ковра, говоришь о книгах и иногда живописи. Я стою у стола вполоборота к тебе и верчу в руках пыльное чучело ворона – нет, не чучело, я подобрал его однажды в городском парке, он был уже месяцы как мертв и иссушен ветром. У него нет глаз – они высохли или же были выклеваны его более удачливыми товарищами; нет половины крыла, из другого же выпали практически все перья, и я могу наблюдать таинство его строения.
Постепенно я начинаю замечать, что ты говоришь обо мне, будто я странный, но это не важно, ибо это пройдет, а тебя я выделяю; о себе, что уже слишком давно прогуливаешься со мной по аллеям парка и что-то еще, а голос твой дрожит. Ты нервно водишь рукой по прохладному шелку подушек дивана и от чего-то говоришь, что ненавидишь ворон и сухие цветы и у тебя есть какой-то доход, которого хватит на первое время…
Я кладу ворона на стопку пергамента, туда, где под тяжелым бронзовым подсвечником покоится книга Herbarium, в которую я начал вклеивать засушенный маковый цветок. Если постараться, то на следующей странице можно было бы поместить крыло этого ворона, то, что осталось целым. Я думал об этом, видимо, слишком долго, и ты, вздохнув, поднялась и сказала, что зайдешь в четверг.
Когда за тобой закрылась дверь, я четко осознал, отчего я так ненавижу этот диван и его кофейные полоски – тебя, что сидит в нем дважды в неделю…
…Уже давно часы на камине пробили полночь. Ты полулежишь на диване, белые тонкие пальцы твои играют с ножкой хрустального бокала. Твой голос глубок, а глаза будто у русалки. Камин пышет жаром и чуть душно. Ты кружишься по комнате в такт неведанной музыке, и волосы огнем рассыпаются по алебастровым плечам. Шелк платья шелестит о пол, хрустит под моими руками. Ты мнишь, будто я господин над тобою, и становишься на колени предо мной, вручая жизнь мне свою. Я же брежу, будто я сожженный тобой мотылек, бабочка, наколотая на булавку в коллекции засушенных тобою жизней. И я бы отдал многое за то, чтобы видеть тебя на этом диване не только в мечтах своих; но не ту, что приходит дважды в неделю…
London, 1873
Душная ночь стоит над городом, липкая в своем непроглядном мраке. Воздух недвижен, несвеж, плотен, будто слежался, растекся и слипся, и можно касаться его пальцами с зеленоватым чувством омерзения. Он будто пелена, будто вуаль плотной ткани перед глазами, на обратной стороне которой вышиты страшные узоры. И ты обречен не видеть, но слышать и чувствовать действие вокруг, и лишь эти картины ужаса для тебя свершаемы.
Город в ночной тишине. Старый, но постоянно бегущий за временем, стремящийся его обогнать, он будто истекает грязной кровью в агонии последней своей эпохи. Липкая черная грязь, будто слизь, покрыла гранит монументов – ад души его сочится наружу, каплет мерно на землю. Река, полная черных сточных вод, – вот кровь его, вот вены его, закованные в камень…
Что есть твой страх? Всего лишь слово, всего лишь мысль – без единого предмета, что можно ощутить под пальцами, под кожей, в крови. Без единого предмета, который ты можешь ощутить напрямую, сказать “вот он, и он есть страх, и он есть страх мой”. Что тогда страх твой? Тьма, смерть, забвение? Но нет, им всем есть имена, и тьма не страх, и смерть есть смерть. Страх – мысль твоя о тьме, о смерти в ней, о забвении, что последует за ними. Но нет, есть мысль – бежит по телу, под кожу, по сосудам; томится, рвется, умирает – она не есть страх.
Есть мир вещей, которые я ощущаю, которые я вижу, слышу, и я знаю – они есть. Я мыслю их – отныне я знаю, что есть они такое. Я их могу ощутить, впитать – сказать о них, и они не растают, не утонут в глубинах чужих сознаний. И вот он мир, в котором я существую, в котором вижу людей, что мыслят, будто мир этот един. И мир этот подобен картинам, изображенным на бумажной ширме, что служит тонкой гранью – за нею несознанное мною, за нею ад мой, за нею страх мой.
…В небе восходит полная луна – тусклым зеленоватым светом льется горечь ее на черепицу крыш; высвечивает острые шпили – будто иглы, будто копья в сердце моем. Зеленым красит тучи – клубы таинственного дыма ползут по небу, по улицам, режут зеленым ядом глаза. Вдруг плотный туман прорывают черные стрелы – рвется тонкая грань, рушится обломками: Страх врывается в мой мир. На вороном коне летит Он над городом – грива того развевается по небу, серым ветром рассыпается в воздухе. Клинком своим разящим впивается Он в мое изможденное сознание, истязает его, бьет на тысячи осколков. Отравляет кровь мою зеленым душным ядом – мои руки покрываются струпьями серыми. Крик ужаса вырывается из горла – Он под кожей моей, Он есть Я, и Я отравлен им. Тонкую грань прорывают уродливые демоны безумия – я раб их, я пища их, я растерзан ими. Ад во мне, ад вокруг меня…
Тонкая иллюзия зарастает шрамами – демонам уж нет места во мне, я растерзан.Лишь луна скрывается за облаками, правя дверью в другой мир.
Дни, минуты, секунды и часы: остались за порог моей спальни. В моем бокале давно завяли уныло-красные цветы. Из пыли состоит мой воздух, дышать так сонно и легко, что вкус теряется, а краски обретают угрюмо-серые тона. Здесь. В этой клетке. Без прутьев. Без замков. И не сбежать. Не раствориться в цифрах. Со злостью выбивать слова на зубах, до скрипа в мышцах. И целоваться через порог. В порядочной тюрьме есть час прогулки возле стенки, чтобы увидеть, как горит закат алым восходом. На качелях смотреть на мир и видеть пленку детства. Полосками белого, с мишурой. И временами – яркими красками. Мой кофе с дождем давно остыл. А я продолжаю водить ложкой по стенкам чашки, курить одну за другой и не верить. Там, за стеной…. Ну неужели что-то есть? Все говорят, что есть что-то. Но никто не знает - что именно. Так умирающий священник верит в рай. Не знает, как и что, но слепо верит. Историю творили победители, кто знает, а кто ЕГО сотворил?
Oh Luna Mein, 2000
Gregor, Gregor, schlaf schnell auf!
Lauf, hetz, bespuck, zerschneide sie!
Die Welt, sie hat den Tod verdient,
Sie west zur Hlle, trau darauf!
Denn blutend rhrt geschlitztes Vieh,
Wenn man tut, was als Mensch sich ziemt:
Oh Samsa, Samsa, hab die Kraft,
Die Gutes will, doch Bses schafft!
Schflein, Schflein, an der Wand,
Mit Zappelkferzier und Gier
Beien wir Euch die Gurgel durch,
Sieh, Wlflein, ach, dies ist Dein Land!
So tte ! Tte alle hier !
Erhaben lab Dich, leck die Furcht!
Zerstoe ihr Primatenriech
Als Unmensch und als Gott zugleich!
Dies ist kein Traum, das Leben lehrt
Ein Spiel in dem Du sehr schnell lernst
Die erste Regel ist und bleibt:
„Dies ist kein Spiel, dies ist todernst!“
Ist Weltmacht so begehrenswert,
Da sie Abschaum zum Spotten treibt?
Lat stolz uns ber Leichen schreiten
Und aus Herzen warm ein Fest bereiten!
Der Wille gibt das Endziel an:
Wer warґs, der latte: „Dies ist Schaum?“
Preist aller Leben Niedergang:
Macht hoch die Tr fr Samsas Traum!
Verstecke mich, Du feiges Kind,
Sie sollten Deine Lge sehn!
Betrge mich, Du weit mit wem,
Noch einmal gib Dich hin, geschwind!
Belge mich, und schau mich an,
Zeig mir was falsche Reinheit heit!
Verrecke mich, was Du nicht weit:
Zum Schlu, da hab ichs doch getan!
Am Ende bleiben Ich und Ich,
Und ich, ich bin das Ma der Welt,
Weil auer mir nur Gott noch zhlt
Und Gott schweigt sicherlich!
Gregor, Gregor, schone keinen
Menschen mehr, es bringt doch nichts!
Wenn alle vor Dir gleich schlecht reden:
Lohnt es sich da, Blut zu weinen?
Noch flackert leicht der Hoffnung Licht,
Nur: Wer wird heute wem vergeben?
Oh Samsa, Samsa, hab die Kraft
Die Glck nur will, doch Leichen schafft!
Knig, Knig, ungehalten,
Strecke jeden Kniefall nieder !
Heut Nacht solln alle Kpfe rollen,
La Zorn anstattens Gnade walten!
Schon lang ist Dir ihr Blick zuwider;
Erkenne Dich! Du mut nur wollen!
Preist aller Leben Niedergang...
Sodann!
Pascha Kazakow war Schachspieler und lehrte seine beiden Sohne Babel und
Zacharias eine symbolische Schachtheorie.
Я видел, как я в комнату входил.
И звезды танцевали в синей пыли,
собаки в поле, надрываясь выли,
и фён верхушки сосен ворошил.
Вдруг: тишина! И в лихорадке рот
зацвел отравными цветами странно,
и заструилась с веток, как из раны,
роса, как кровь - течёт, течёт, течёт.
Из зеркала - обманчивой пустыни,
из ужаса и мрачноватой стыни
лик Каина поднялся, как живой!
Прошелестел портьеры бархат синий,
луна глядит в окно, как из пустыни.
лицом к лицу: я и убийца мой!
[Г.Тракль: “Ужас”]
В серой комнате на стене висящее зеркало. Вечер за высоким окном, сумерки – крадутся вдоль синей стены, прячутся по углам, по картинам, за шкафами. Мнится, будто сделаешь шаг к креслу, положишь руку на кожаную спинку его – и в миг короткий заметишь лишь растворяющийся густо-плотный мрак Сумеречного Графа, что в бархатном сюртуке решил присесть здесь.
Сине-серое небо последнего этажа мансарды, так что не мешают взору иные озаряемые светом окна; сине-серое, светлее стен, светлее воздуха в вечерней комнате, где забыли, засмотревшись на тени, зажечь свет. Лишь белые занавески колышутся – контрастные ко всему до рези в глазах, до безумной четкости.
На стене висящее зеркало – будто окно в иной мир, будто там я играю в шахматы и смеюсь так недобро. Я не вижу себя там, но я есть там, пусть за дверью, другой, иной, с сердцем с правой стороны. На стене висящее зеркало, отразишь ли меня? Не ужаснешься, не треснешь ли осколками ледяно-острыми? Тихо подкрадусь к тебе, сбоку, на цыпочках, прижимаясь к стене твоей – еще этой комнаты, еще к реальной такой, но знаю, что через миг несуществующей. Медленно загляну за раму – вот ты с обратной стороны, столь простое, серое, чуть прохладное под пальцами…
Und tief in meinem Herzen
Herrscht Ruhe vor dem Sturm.
Liliths Kuss brennt heiss auf meiner Haut.
Der Salzprinz ist verloren,
Das Aufgebot bestellt:
Ein Wunsch...ein Traum...vergebens?
Weiss ich, wann der Vorhang fellt?
Horst Du, wie die Vogel schreiґn?
Sie sagen Dir: „Ich kommґ nicht wieder!"
Warum fliegen Motten stets ins Licht?
Auf dem Bildschirm deutet mir
Die Fee den Weg zuruck zu ihr,
Denn alles ist gesagt, doch nicht getan.
Am Rande eines Abgrunds
Wird bald der Sprung zur Pflicht.
„Alexander, Du entkommst mir nicht!"
Was bringt uns all das Zweifeln,
Die Weichen sind gestellt:
Vergeben...doch nicht vergessen?
Was ist, wenn der Vorhang fellt?
Horst Du, wie die Vugel schreiґn?
Sie sagen Dir: „Ich kommґ nie wieder!"
Warum fliegen Motten stets ins Licht?
Auf dem Bildschirm deutet mir
Die Fee den Weg zuruck zu ihr,
Denn alles ist gesagt, doch nicht getan.
Von der Wiege bis zur Bare,
Drei Sekunden, sieben Jahre:
Warum fliegen Motten stets ins Licht?
Was ist, wenn die Stunde schlegt,
Man noch ein Wort zusammenzehlt:
Wenn alles ist gesagt und auch getan?
Мои фотографические черно-белые сны – будто немецкое порно в раннее утро. В них ты глянцево-глиняный бог на рассыпанных по полу карточках; а за окном весна и гудят черные машины, а за окном ветер, и колышутся белые занавески. В них твои пальцы тонки и длинны и касаются костяных клавиш фортепиано – Малер, Шостакович, Шнитке; а я их целую и прижимаю к щекам. Я подписываю твои карточки невообразимо прекрасными немецкими словами, но я их не знаю, и от того смысл их тает серым дымом, испаряется. На них мы от чего-то лежим рядом, а затем убегаем друг от друга.
Весной мне снятся сны из прозрачного свежего воздуха; черно-серые, будто каменные дома; черно-серые, будто 60-е и твои глаза.
когда-то давал каждому читателю этого дневника картинку-ассоциацию с ним
вот ваша
[369x468]