Теперь, когда ее легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом
облачном небе, в этом холодном весеннем ветре, и на моих коленях лежит
тяжелый, как силикатный кирпич, том Бунина, я иногда отрываю взгляд от
страницы и смотрю на стену, где висит ее случайно сохранившийся снимок.
Она была намного моложе меня; судьба свела нас случайно, и я не
считал, что ее привязанность ко мне вызвана моими достоинствами; скорее,
я был для нее, если воспользоваться термином из физиологии, просто
раздражителем, вызывавшим рефлексы и реакции, которые остались бы
неизменными, будь на моем месте физик-фундаменталист в академической
ермолке, продажный депутат или любой другой, готовый оценить ее смуглую
южную прелесть и смягчить ей тяжесть существования вдали от древней
родины, в голодной северной стране, где она по недоразумению родилась.
Когда она прятала голову у меня на груди, я медленно проводил пальцами
по ее шее и представлял себе другую ладонь на том же нежном изгибе -
тонкопалую и бледную, с маленьким черепом на кольце, или
непристойно-волосатую, в синих якорях и датах, так же медленно
сползающую вниз - и чувствовал, что эта перемена совсем не затронула бы
ее души.
Я никогда не называл ее полным именем - слово "Вероника" для меня
было ботаническим термином и вызывало в памяти удушливо пахнущие белые
цветы с оставшейся далеко в детстве южной клумбы. Я обходился последним
слогом, что было ей безразлично; чутья к музыке речи у нее не было
совсем, а о своей тезке-богине, безголовой и крылатой, она даже не
знала.
Мои друзья невзлюбили ее сразу. Возможно, они догадывались, что
великодушие, с которым они - пусть даже на несколько минут - принимали
ее в свой круг, оставалось просто незамеченным. Но требовать от Ники
иного было бы так же глупо, как ожидать от идущего по асфальту пешехода
чувства признательности к когда-то проложившим дорогу рабочим; для нее
окружающие были чем-то вроде говорящих шкафов, которые по непостижимым
причинам появлялись рядом с ней и по таким же непостижимым причинам
исчезали. Ника не интересовалась чужими чувствами, но инстинктивно
угадывала отношение к себе - и, когда ко мне приходили, она чаще всего
вставала и шла на кухню. Внешне мои знакомые не были с ней грубы, но не
скрывали пренебрежения, когда ее не было рядом; никто из них,
разумеется, не считал ее ровней.
- Что ж твоя Ника, на меня и глядеть не хочет? - спрашивал меня
один из них с усмешечкой. Ему не приходило в голову, что именно так оно
и есть; со странной наивностью он полагал, что в глубине никиной души
ему отведена целая галерея.
- Ты совершенно не умеешь их дрессировать, - говорил другой в
приступе пьяной задушевности, - у меня она шелковой была бы через
неделю.
Я знал, что он отлично разбирается в предмете, потому что жена
дрессирует его уже четвертый год, но меньше всего в жизни мне хотелось
стать чьим-то воспитателем.
Не то, чтобы Ника была равнодушна к удобствам - она с
патологическим постоянством оказывалась в том самом кресле, куда мне
хотелось сесть, - но предметы существовали для нее только пока она ими
пользовалась, а потом исчезали. Наверное, поэтому у нее не было
практически ничего своего; я иногда думал, что именно такой тип и
пытались вывести коммунисты древности, не имея понятия, как будет
выглядеть результат их усилий. С чужими чувствами она не считалась, но
не из-за скверного склада характера, а оттого, что часто не догадывалась
о существовании этих чувств. Когда она случайно разбила старинную
сахарницу кузнецовского фарфора, стоявшую на шкафу, и я через час после
этого неожиданно для себя дал ей пощечину, Ника просто не поняла, за что
ее ударили - она выскочила вон, и, когда я пришел извиняться, молча
отвернулась к стене. Для Ники сахарница была просто усеченным конусом из
блестящего материала, набитым бумажками; для меня - чем-то вроде
копилки, где хранились собранные за всю жизнь доказательства реальности
бытия: страничка из давно не существующей записной книжки с телефоном,
по которому я так и не позвонил; билет в "Иллюзион" с неоторванным
контролем; маленькая фотография и несколько незаполненных аптечных
рецептов. Мне было стыдно перед Никой, а извиняться было глупо; я не
знал, что делать, и оттого говорил витиевато и путано:
- Ника, не сердись. Хлам имеет над человеком странную власть.
Выкинуть какие-нибудь треснувшие очки означает признать, что целый мир,
увиденный сквозь них, навсегда остался за спиной, или, наооборот и то же
самое, оказался впереди, в царстве надвигающегося небытия... Ника, если
б ты меня понимала... Обломки прошлого становятся подобием якорей,
привязывающих душу к уже не существующему, из чего видно, что нет и
того, что обычно
Читать далее...