[188x240]Облаком пепельным дышит на все вокруг эта волшебная звезда-странница. Потерявшая меня Богиня, блуждающая, бедная, во времени тысячи лет. Приносящая смерть любому/любой, кого люблю я, так или иначе. Хотя бы даже по касательной и тайно. Ее поиски в итоге так печальны. В самый разгар пира, прямо во время его – чувствуешь себя зачумленным, не от мира сего, выброшенным за крепостной ров замка, на периферию царского дворца. Неизбывная грусть, я люблю ее: очистительную как молитву – сакральную и самым священным Богам. Словно приносишься в жертву кому-то. На метафизическом нездешнем алтаре. Сгорая медленно в медном быке Фалариса на разожженном жрецами огоньке. Всё только ради мелодий, рождающихся в муках.
«Королева, моя королева!» – улыбаясь отрешенным взглядом перебираю вещи на столе, пирующих весельчаков, оконные рамы, разводы на стеклах, ледяные узоры и креповые небеса.
[138x240]Принцесса-Ночь, одна из предвечных Богинь, чарующая и флиртующая, заигравшаяся когда-то со мной в прятки. Крик, застывающий в холодной тишине Ее заиндевевшей мраморной скульптурой – шепот любимца Богов, подкидыша фей, блудного сына блудных дочерей. Lost little son. Душа как бабочка, как маленькая пташка, порхающая из сотен потных тел в тела. Моя тропическая, ядовито-синяя с пурпурно-фиолетовым отливом, совсем запуталась. Затерявшись в дебрях сознания, залюбовавшись вспышками его в путях неправедных, ничем не усеянных, но завораживающих. И если посмотреть на них с головокружительных высот птичьего полета [= полета душ счастливцев, не нашедших для себя свободных тел] – все любови мои и все мои ненависти – расходящимися тропами старого парка похожи на снежинки, создающие самоубийства ради изящный лабиринт.
Печальным рыцарем без посвященья в рыцарство, без дамы и герба – за шагом шаг иду в конец туннеля-коридора некрополя, но только для того, чтобы красиво в темноту норы волшебной ночи пасть Алисой. И больше здесь не просыпаться никогда. Сквозь сумрачную чащу за белым кроликом вослед [run-rabbit-run!] выбраться-выбежать-вырваться, наконец, сонным, полу-почти-пробужденным, к своим. К тем, кто меня уже ждет–не дождется. К Богам, полубогам, наядам, нимфам, Музам, давно почившим предкам….К своим.
[183x240]Дождь заканчивался. Сигареты падали возле меня недокуренными, пока я ждал ее на остановке, а она одна, маленькая такая и испуганная, сделав 500-километровый прыжок через все города и «против» мамы с папой, двигалась ко мне медленно, неумолимо, в одной из бесчисленных маршруток города, в октябрьских сумерках….Сестра приехала поздно вечером, неожиданно для моих родителей, всполошив дядь и теть, принявшихся шептаться за спиной: «они же двоюродные!». Она, невысокого роста, в темном дождевике, была слишком скромна, чтобы при встрече, выбежав из автобуса, тут же броситься в объятия. Но, наглая и самоуверенная в маниакальной влюбленности, ничего как будто не боясь, уже дома прижималась ко мне всем телом. Только-только с осеннего холода, сестра светилась от смелости своего поступка, смешная в этой быстро исчезающей тоске при взгляде на меня, когда она понимала, что я тут, надолго, на много часов, плотный, целый, живой, не в бреду, не во сне….Я влюблялся в нее, в Стэна Гетца, в звук угрюмого бархатного саксофона, в злую, но завораживающую дьявольским притяжением красоту его музыки. Только такая музыка и была способна вместить в себя и простить нашу с ней игру в инцест, в любовь на краю, на грани, между безумием вседозволенности и тоской запретов.
[161x240] Ночью она капризно плакала, расстроившись, что дверь в мою комнату не закрывалась, и нам в любую минуту могли помешать. «Почему, ну почему ты не сказал, что у вас нет замка?!» Окна я не зашторил, и луна бросала медовые лучи на ее голое тело, силуэтом надгробного памятника фосфорецирующее в темноте моей спальной. Мы лежали на разных кроватях, я не смел прикоснуться к ней тут же, в невозможно-бессильном яростном оцепенении разглядывая ее золотом покрытые плечи, белизну шеи, плавно уходящую в тень. От окончательного оформления красоты днем не столь совершенного профиля ее лица веяло мистицизмом. Она получала почти физическое удовольствие, сбрасывая с себя простыни и покрывала. Она уже тогда любила спать обнаженной, раскинув руки и ноги в ошеломляющей свободе юной нимфы, едва-едва начинающей истлевать похотью, в легкой дымке порочности… «Ну иди же, иди сюда…. Пожалуйста!». В отчаянии совершенно не контролируя себя, вряд ли даже предполагая будущее чувственное наслаждение она истерично била ладонью о белую простынь, и это движение чего-то золотого оставляло в пространстве ночной комнаты след, словно на фотографическом снимке с увеличенным временем выдержки. Сердце мое стонало, билось в апокалиптическом барабанном угаре, выбрасывая в сосуды все больше крови, повышая артериальное давление. Сердце билось в синкопирующем ритме странного танца, этакой пляски смерти с саблями или семью покрывалами… Когда я начинал несмело скользить ладонями по вдруг ставшей белоснежной спине – матовая в лунном свете ее фигура становилась идеальной, точеной, будто бы из слоновой кости. Саломея, она принимала мои ласки откинув голову… Саломея… Она задыхалась от одних лишь моих прикосновений.
определенные богами места, золотое руно, красное по золотому, Гумберт Гумберт, душ
"Завещание Орфея" / "Testament d'Orphée, ou ne me demandez pas pourquoi!, Le" (1960) Жана Кокто
[225x240]«И вот, волна радости прокатилась по моему прощальному фильму. Если он вам не понравился, то это печально. Я вложил в него все свои силы. Как и любой другой человек из моей съемочной группы. Если вы по ходу фильма встретили нескольких известных актеров, то это не потому, что они известны, а потому что подходили на эти роли, и к тому же они – мои друзья».
Что такое поэзия? Религия. Инерциальная система отсчета, Богом в которой назначена Красота. Что такое поэт? Проводник ее, полномочный представитель прекрасного. Или просто слепой адепт веры в нее. Фанатик, готовый выколоть себе глаза и вставить вместо них монеты, если на то будет воля ее. Псих, легко идущий на то, чтобы убить, растерзать, изнасиловать собственных персонажей. Если на то будет воля ее. Глупец, клоун, шут гороховый, побиваемый камнями, мишень для интеллектуальных
[318x240]острот. Пьяный нищий, над которым хохочет стая деревенских мальчишек. Поэзия – дурацкая религия, нелепая, висящая в воздухе Фата Моргана. В основании храма – несуществующее. Алтарь – несущественное. Бессмысленно принимать на веру Ее положения. Они невозможны. Безнадежно пытаться понять Ее постулаты. Их нет. Священные тексты этой глупейшей на свете религии – полуистлевшие свитки – пустые пергаменты. Воздавая должное Ей –каждый из Ее адептов просто обязан пустить священные тексты на изготовление самолетиков, бумажных корабликов и… оригами. Поэзия – чистый дзен. Слово, не набранное на клавиатуре. Текст, стертый без возможности восстановления. Истинно верующий играет в перфекциониста: чинит перо и пишет чернилами. Истово верующий слагает поэмы [бесс]мысленно. Не записывая. Не придавая значения образам. Забывая строфу за строфой.
[241x240]Силуэт в окне небоскреба города N. Моя прекрасная M., ты уже ждешь меня?:) Улыбающимся призраком я прихожу по ночам к ней, пугая белыми ладонями, скользящими по стеклам. Ты знаешь, те минуты, когда хотел убить себя из-за любви к тебе, мне очень дороги. Минуты страшного отчаяния – мгновения невозможного, натянутого как струна, пронзительного чувства. Минуты смерти вспыхивали, то и дело, безумной, необыкновенной, глючной влюбленностью в тебя. Светом полупогасших фонарей на зимней улице – в черноте задыхающегося скучного космоса. Влюбленность, скользящее чувство любви, ускользающее. Я помню прошлогодний декабрь, он был черного цвета. Блестящая и грустная зима. Пустота декабря. Он надвигался медленно, но так неумолимо… По капле, нитроглицерином, точечно нанося удары по нам с тобой.
/В этой песне нет ни слова про любовь, это всего лишь шепот холодом в уши, хотя я пытаюсь его не слушать. Холодно, холодно, холодно, холодно, холодно, холодно, холодно…мне./
[180x240]Камера в руках оператора. Скользит по комнате. Разбросаны вещи, открыты чемоданы. Дешевый отель. Камера скользит медленно, убийственно неторопливо. И все равно девочка не успевает. Лицо ее плывет в каком-то оцепенении, абрисом в темноте, словно мелом вырисовывая саму себя. Она чуть шепчет: «в этой песне нет ни слова про любовь». Символ Веры красивой старой песенки, в которой нет ни слова про любовь. Ритм укачивает. Камера скользит. Как во сне. Надышавшись марихуаны или чего-то такого. Фокус сбивается, его настраивают, он все равно сбивается… Девочка пытается догнать оператора, чтобы крикнуть что-то в камеру, она может даже биться в истерике, может даже разбить все линзы и стекла, расколотить объектив – ее все равно не услышат. Камера – рыбой из рук пожилого рыбака в ледяную прорубь – выскальзывает из комнаты в ночь. А она кричит вслед неизвестному камерамэну: «да пошел ты, пошел ты к черту, ни хрена ты меня больше донимать не будешь, сдохну и нарочно не вспомню о тебе, буду петь красивые песенки, в которых ни слова про любовь, ни слова, понял? К черту тебя! К чёр-ту!»
007, forward, черточка между, Огюст Дюпен, фьюить, она улыбается
[179x240]Блядь 2.0. Блядь 21 века. Сетевая шлюха. Web-girl по вызову. Каждый новый жених тебя создает. Каждый следующий трах – как новая запись в один и тот же одряхлевший и обрюзгший от бесконечной моторики секса и «красивого» блог. Лицо-душа меняются перчатками от встреч на стороне и отвратительных тебе самой же ночей с нелюбимым мужчиной. Блядь 2.0. Новая веха в искусстве любви. Жить на поверхности. Любить на суше, не ныряя в глубину. Беспорядочное удовлетворение болезненных желаний. Постоянно. Снова, снова, снова….Фасеточный секс. Разом включены сотни тысяч мониторов с переплетениями ног и рук. В наушниках сладостный развязный голос. Всегда согласный. Вечно это «да». «Как скажешь, милый. Дорогой, чудесный, нелюбимый. Будущий муж мой, лицо чье вызывает омерзение. Я сбрасываю новое платье как старую шкуру мудрый Каа. Как кроткая, но ядовитая змея. Еженощно. Еженощно. Еженощно»…. Твори еженощную, замаливай ее грехи, горячо и страстно! Дари ей и Ему свою жалость, боль за них обоих, любовь и всю душу. Тебе она уже не зачем, ни к чему. Господи, смиренно молю я, неверующий в Тебя, коленопреклоненно: УБЕЙ НАС ВСЕХ, мы ОМЕРЗИТЕЛЬНЫ!
[159x240]Everything in its right place. Выезжаю из этого города брошенный. Дорога золотой дугой выгибается как сука под кобелем. Улыбкой бляди. Деревья кладбищенской оградой за грязным автобусным стеклом. Все так, как надо. Все на своих местах, брат. Все так, как надо, да. Всегда это сладостное «да, да». Everything in its right place. Все так, как надо, да, все слишком о’кей. [Как горячо внутри – это кипит молитва]. В глазах мириады картинок. Гребанный калейдоскоп: горе, мертвые, смех, улыбки, фанаты, хохот, сигареты, дым, и ты у гроба, и носовой платок, и не фига не выплаканные слезы. Словно бляди хоронят Бога. Бляди хоронят Бога. Осенний «золотой укол». С размаху в висок. Дави на шприц. Дай мне забыться. В церквях разгул, засада, черти. Бесы танцуют менуэт в убогих храмах. Everything OK, браза. Мутные окна-стразы. Рассвет за рассветом – сумрак. Она, эта сука, стояла у гроба отца и плакала, беззвучно и невидимо. В платке. Ей, кстати, очень даже шел платок-косынка. Упеките ее в монастырь куда-нибудь в глушь леса, чтобы я ее больше не видел. Ей больше идет платок на голове, невыплаканные слезы и горе у гроба отца, чем развеселое блядство, чтобы забыться. Она не хочет впадать в кому, браза. Она не хочет больше впадать в кому. Погоревала, мол, и хватит. Харэ, друзья, мы будем веселиться! Сука во время течки, звонки на завтрак, обед и ужин. Сигарета за сигаретой. Смехом в телефонную трубку «да! да!» - такое ее кокетство, такие ответы.
блевать, перламутровые образа, Из-Под, выключите все, пых-пых, любви и смерти
[250x323]
Ты только не убивай себя, девочка – скоро будет красиво.
Скоро, вот уже совсем скоро, скоро будет очень красиво.
С дерева будут падать в ритме три четверти листья [вальсируя]
Дождь, отбивая им каплями такт, просыплется с неба
Героиновой крошкой…Ты моя крошка! Джаст литтл бэби.
Это моя тебе колыбельная. Мой сонный реквием. Viennas Waltz.
Песня-молитва. Грезы и бред. В полудреме гляжу в окно:
Перевернутые бензоколонки тонут в лужах, неоновый свет пробивается со дна болот,
Дорога-дорога-дорога….[А я так к тебе и не приехал на Новый год.]
Туман стелится саваном, бросаясь своими облаками под колеса авто.
/Так я буду вечно возвращаться к девочке, которой больше нет./
В поле, там, за деревней стоит амбар. Крыши давно уже нет. Стены рухнули лет 20 назад. Остался только «вход». И «выход». Очертаниями треугольными охраняют пустой асфальт под ярко-синим небом. «Вход» кадрирует дорожный знак, брошенный в поле. «Поворот». А чуть поодаль, на заднем плане «кадра»….Кладбище. Святое место. Фотография от Бога. Тебе – в стол. Мы забираемся по гнилым доскам на полуразвалившуюся крышу «выхода». Сидим, допивая пиво, в почти полнейшей тишине. Лишь слышится ее тяжелое дыхание. «Ты тоже можешь дотронуться». До ее волос. До золота локонов. Она молчит.. Ей нравятся мои прикосновения. Волосы, как воздух, невесомы. Пьяная, сонная, она закрывает в блаженстве глаза….
"Жить своей жизнью" / "Vivre sa vie: Film en douze tableaux" (1962) Жана-Люка Годара
[320x240]Годар – вор. Он ворует частички, кусочки, микрофильмы движений, поступков и мыслей своей женщины. И под конец, когда у Анны Карины, его жены, ничего уже больше не остается – она умирает. Раздав всю себя, свою жизнь (пусть даже экранную). Годар взял от нее, что хотел, нарисовав портрет, изучив «повадки» - и убил ее. Или она умерла сама от бессилия? Что же еще остается делать в фильме, если ты все равно в плену, и если каждый шаг, вздох, взгляд – украден собственным мужем. Умереть. Но даже смерть принадлежит кино, а значит Годару. Карина, играющая здесь шлюху, принадлежащую всем и каждому, на самом деле всецело и полностью принадлежит ему одному. Мне кажется, за сочувствующе-интимными касаниями камеры я слышу его злой смех. Сочувствующе-интимными…Графика лица на фоне белой стены, когда она слушает историю художника из «Овального портрета» Эдгара По. Молчаливо смотрящая в кинокамеру, когда Рауль еще размышляет, «леди она или блядь». У Годара точно перехватывает дыхание в такие моменты. Карина говорит с сутенером. И камера явно дрожит, ее водит из стороны в сторону. Лицо Карины то скрывается за темной фигурой Рауля, то снова появляется из-за нее. Влево – вправо, влево – вправо…Как колыбель качается его кинокамера, и тут Годара нельзя обвинить в изнасиловании собственной жены. Но в остальном… Он еще хуже героя рассказа По, который написав портрет своей жены, убил ее. Он маньяк, который знает, что ему принадлежит не только тело ее или образ, но вся ее жизнь, все поползновения души ее, которые он, ничуть не смущаясь дарит всем нам, жаждущим до самого святого, зрителям – кидает свою женщину в толпу, пускает ее по кругу…
[320x240]Но это кино – еще и признание в любви. Годара к Карине. Мужа к жене. Художника к музе. Режиссера к актрисе. Представьте себе длинный коридор кривых зеркал. Белые потолки, стены из черного бархата. Зеркала перемежаются экранами, по которым скользит кино. Кадры несколько раз отражаются в посеребренных стеклах, их становится слишком много, кадры стреляют своими отражениями друг в друга. В геометрической прогрессии они убегают вдоль этого коридора (или маленькой Парижской улочки), утекают, множась и множась, где-то в бесконечности заражая собой все вокруг. Инфицируя собой еще чистую и невинную, нетронутую пока кинематографом реальность. [Этакая кинематографическая инфляция образов]. По правую сторону мириады экранов, на которых в сотнях и тысячах сцен запечатлена твоя женщина. По левую сторону тоже она. Но нельзя разобрать, где «право», где «лево», где бархат, а где стекло. Зеркала или экраны, кинокамеры или киноаппараты, персонаж или живой человек, женщина или актриса, проститутка или жена, смерть или конец фильма. Годару явно снилось что-то подобное. Чистое, настоящее кино, какое может привидеться только раз в жизни. И осколок, зеркальный, четкий, фотографической иногда ясности, но со сбитой часто глубиной резкости Годар вынес в реальность. Он любит Карину – любите ее и вы, ему, мол, не жалко.
окрошка слов,тошнота образами, кино-бордель, Pulp Сinema Fiction
[350x271]Да, господи, Ингмар, да! Картина, которую мог снять самоубийца, перед тем как засунуть дуло в рот. Проникнутая не смехом, не улыбками летней ночи. А истеричным хохотом человека, которого вытащили из петли, или напротив, перед самым моментом, когда лезвие одним касанием вскрывает вены, и полосы нежно голубого цвета брызгают красным наружу …. Это не черный юмор, ни в коем случае. Это чистой воды истерика. Не улыбка ночи, а хохот ее, злой саркастический смех. Черный смех. Разбитое зеркало, собранное и склеенное кое-как в идиотскую посеребренную панораму сельской и аристократической жизни 19–20 веков. Все кривит: штампы и заезженные моменты, шаблонный фарсовый салонный юморок - рвутся старенькой пленкой и бьют по щекам усталого зрителя. Бьют так не больно, фривольно, как девушка в постели своего любовника. Прелюдия. Не секс. Ни в коем случае не секс. Эротизм. Натянутая до последнего предела шелковая ленточка, обвязанная в круг девичьей невинной талии = натянутый, почти звенящий от напряжения, шелковый шнурок, сдавивший шейку семинариста-девственника. И все это к херам собачьим рвется в белую летнюю кинематографическую ночь. Потому что, ну сколько же можно терпеть, в самом-то деле? Чопорные манеры, светские условности, киношные правила игры – в огонь и пламя страсти…
[239x240]Чем больше красоты, тем меньше хочется писать. Она становится только твоей, интровертная девочка, замыкающая все твои электроды друг на друга. Превращение глаз в стереокинокамеры. Из жизни кино вливается по ним [drive-in] inside you. Не хочется уже стрелять потоком кадров обратно: на бумагу/на экран, все равно. По лестнице, по винтовой, уходи вниз. Шаги будут сначала пронзительно и истерично отдаваться эхом, тебе захочется вернуться, выбежать наверх: любите, мол, меня! Все ложь. Down Down Down... - Единственный голос, шепот снизу, который хочется слушать. Он увлекает в безумие тишины дрянной киношки. В зал, где открыт кинопоказ especially for you. «Отключите, пожалуйста, ваши сотовые телефоны. Заморозьте воспоминания о первой/последней любви. Откиньтесь в кресле. Устраивайтесь поудобней. Мы рады вам представить…Welcome!».
[320x225][Зеленоватый дождь. Пересыпающийся между ноток черно-белых клавиш. Графика неторопливо, а то и ввергаясь в неудержимый свинг, лихо отплясывая фортепьянными каблучками, расплывается в пастельные тона. В акварель.Шопен, Лист, Эванс, Монк… Всех четверых можно легко перекидать – в воображении – по ту или иную сторону стены. Шопена и Эванса в нюансы, в Пруста, в зеленое, в майский дождь, в осеннюю старую комнату с пыльным фоно и тоскующей любовной парой (медленное расставание, легкий флирт любви со своим финалом, «уже не то, совсем не то!…»). Над пропастью во ржи…]
The movie will begin in five moments. Я думаю, тот, кто при жизни начинает видеть это кино-для-себя, становится святым. Все остальные в такие минуты просто умирают.
«Ящик Пандоры» / «Die Büchse der Pandora» (1929) Георга Вильгельма Пабста
[318x240]Убитый текст: [Пьеса о девочке, шокирующей поначалу бесстыдством и разнузданностью, а затем трогающей до глубины души отчаянием и обреченностью в глазах. Несмелая доброта и детскость практически идеального лица. Игрушечное самосознание фарфоровой куколки. Приносящей с красотой и смерть, и мерзость, и доброту. Нежность, мелькающая тут и там лишь по касательной сюжета – в конце концов пропитывает эту ленту как бисквит сиропом. Кино нанесло мне несколько проникающих ножевых ранений в самое сердце финальными 15 минутами. Причем сделало это изощренно, хитро, исподтишка. «Ящик Пандоры» - зияющая пропасть, внезапно разверзнувшаяся в 100 минут кинематографической похоти, разнузданной свистопляски и столпотворение эпизодических персонажей. Процесс превращения маленькой смертоносной бабочки во взрослую, зрелую особь. Ее имаго – смерть. Кончина бабочки, наколотой на сверкающую иглу в чьей-то коллекции. Красота, распятая не на всеобщее обозрение, а только для него одного – удачливого ловца. Ее сатори – достижение абсолютного нуля. Персональная нирвана имперсональной (не мужской, не женской) красоты.
[320x240]Фильм раскручивается по спирали: из «выгребной ямы духовной нищеты» в слишком реальную выгребную яму. От этого контраст прекрасного и мерзостного еще болезненней. Словно катапультой девочка, приносящая со страстью вместе смерть и беды, выбрасывается в сферы небес, которые лишь по какому-то недоразумению оформлены в обитель лондонских туманов, проституции и кабаков. Полное искупление вины, превращение из моли-мотылька сначала в бабочку, чуть позже в махаона, который почти продали в рабство, а затем крылья прелестного создания лишаются пыльцы и, хрупкие, ломаются. Даже по ощущению атмосфера финала полна музыки горних сфер. Иначе дышится, фарс выливается в трагедию, толпы народа словно отпрянули от отверженной особы, скучковавшись к Рождеству по пабам. И когда ее окончательно не стало – люди, наконец, хлынули на улицу, абсолютно равнодушные теперь к красоте и ее адептам, которые после смерти злой феи могут теперь смело лететь на все четыре стороны. Только вряд ли захотят.]
Пишет тебе Лапа Растяпа.
Здраррвствруррйрй, зрарстуй, драрстуй, драстуй, драстуй, дорогая...
[198x240]Я люблю свою двоюродную сестренку. Любовью нежной, хоть застрелись. Но ты не стреляйся, Фрэнни, это я тебе говорю, Лапа Растяпа. Читай молитву Фрэнни, гспд пмлй и проч. Читай про себя. Лучше не станет, но отвлечешься. Но не стреляйся. Мне сестра вчера два часа (с половиной)... Для меня сестра как Эсме, такая же вся из себя иногда правильная. Особенно когда грустная. Вот. Мне вчера два часа подряд сестренка говорила и говорила свои чувства. И говорила, почему не будет стреляться. Потому что, говорит, вот мой папа совершенно не подумал о нас с Ваней, о своих детях. А плохо не ему, а нам. Ты, Сереж, говорит мне моя Эсме, не стреляйся никогда. Подумай о тех, кто рядом. Им же плохо будет. И вот я, Лапа Растяпа, пишу тебе письмо, чтобы ты знала, Фрэнни/Холденколфилд, если ты застрелишься, мне больно будет. А сестра жалеет вот, что так и не вышла замуж и не родила ребенка папе. А теперь говорит его больше нет.
[190x240]Она мне вчера рассказывала - в два часа ночи, под "Песни об умерших детях" Малера - фоном из левого угла моей комнаты, трубка телефона в левой крепкосжатой руке и я изо всех сил стараюсь не расплакаться прямо в трубку - она мне вчера рассказывала о том, как два месяца назад, 31 января - она помнит дату - видела в последний раз его, и как он по ее просьбе поцеловал ее в щечку в шутку. Хотя они друг с другом не общались почти. Вот он теперь такой в ее памяти. А еще, Фрэнни, а еще - это просто чудо, что такое, ты послушай! - она собрала пачки сигарет, целых две штуки, и оставшиеся в них сигареты, числом тоже целых две штуки, и положила на свою полку. Он курил какие-то дешевые сигареты, "Арктика" называются. Вот, а она их собрала и оставила...Она плачет в трубку, а я, я не знаю, что ей сказать, как утешить, потому что, бля, вот такие дела они совершенно безутешные. Стоишь и слушаешь, как тебе говорят и говорят всю свою жизнь. И все свои мысли. И все свои чувства. Такие банальные и такие простые. Но про них знает только она и только я. Она, моя Эсме, очень сдержанная девочка. Она не плачет на людях. Злилась, говорит, на всех во время всех этих страшных дней, убиралась по дому, пыталась шутить с братом. А хотелось, говорит она, только лечь куда-нибудь и закричать. И кричать долго и просто так. Кричать...
[168x240]Но она не кричала, Эсме. Она девочка умная. Если, говорит мне она, и я бы тоже лежала пластом и кричала, то что бы с нами вообще было? А, Фрэнни? Что бы с ними вообще было? Мама лежит. Куличи печь на пасху не хочет. Брат отремонтировал машину и тоже лежит. И разговаривать не хочет. За что, говорит мне моя Эсме, Большая Тетя покарала ее, ей, Эсме понятно. У нее, у Эсме, очень много грехов. Но за что она, эта Большая Толстая Тетя покарала братика ее, она, Эсме, не очень хорошо понимает. И брат тоже совсем-совсем не понимает. Она то плачет, то смеется в трубку, и ей как будто становится легче. Моя Эсме человек развращенный, но добрый. Она девочка славная, но страшная. Ее брат сейчас - знаешь, тот, который "его зовут Чарлз" - весь в себе, один как птица, для него отец был лучшим другом, всему научил. Она за него переживает и за маму. Говорит, что самоубийц отпевают только в одной какой-то церквушке какого-то городка в 20-х числах мая. Поэтому она стреляться не будет и из чисто эгоистических соображений, моя Эсме. Моя Эсме все смеется и говорит, что не любит зеленый цвет, а весь гардероб у нее бордовых оттенков. Моя Эсме боится заниматься сексом, потому что ей кажется, папа на нее смотрит. И вот я ей звоню и мы долго-долго разговариваем обо всем. Обо всем-обо всем. О любви и даже о всяческой мерзости. Поэтому ты не стреляйся, Фрэнни, а подумай о тех, кто рядом, и улыбнись.