написалось такое... длинноеНосим-носим с собой свои сундуки-чемоданы. Времени упаковывать нет, заталкиваем все на ходу, разве что не ногами. И с каждым годом скарба все больше, больше. Вон, смотри, краешек торчит из твоего – что это? Ну вот, ситцевый, в смешной цветочек, что это у тебя там?
Краснеет – бабушкин халат. С утра вот так, бывало, проснешься, вылезешь из комнаты через окно в сад, пронесешься мимо малинника, мимо бабушкиных окошек, нагнувшись – вдруг еще в комнате (хотя ведь знаешь, она часов с шести уже посудой на кухне гремит), выбежишь через калитку за дверь, нарвешь горстку соседской ирги – и домой. Двери на веранду скрипят, а в окне мелькает черно-седая, прибранная гребнем ее голова. «Бабуль, смотри, что я тебе принес – протягиваешь, а она, с деланным удивлением – Это ты откуда взялся-то? Вроде спал!» «Не, бабуль, я не спал, я всю ночь не спал, тебя сторожил,» - сценарий давно заучен, слова неизменны. «Иль правда? А я тебе – смотри что спекла уже – любимое твое! Резиновы блины!» - а глаза ласковые такие, глядит – будто по макушке гладит. А потом прижимаешься к этому ее большому ситцевому боку в синий, в тон сорванным ягодам, цветочек и вдыхаешь теплый домашний кухонный запах. Халат это бабушкин, понимаешь?
Ну что ты, что ты, я же так, просто, у меня, вон тоже, видишь – торчит – смотри-ка, галстук пионерский. Это меня родители тогда первый раз в лагерь отправили. Трудно сначала было, одиноко, ну а потом что, привыкла, дети быстро привыкают, друзья там, мальчики, медленные танцы на дискотеке под Юру Шатунова. Ну да, любовь первая. Он детдомовский был, Саньком звали. Мы-то тогда, в двенадцать, пай-девочками были, а он одеколон пил, беломор у вожатых стрелял, ну и вообще такой был весь. Взрослый. Все девочки по нему сохли. И я тоже. Только я самая смелая была. Или самая дурная – все приглашала его на медленные танцы. Он не отказывался, но сам не приглашал никогда. А в конце смены, вот уже когда, знаешь, прощальная линейка закончилась, и автобусы уже ждут, и все ревут и обнимаются, он подошел и говорит – а хочешь, говорит, я тебе напишу что-нибудь на галстуке, на память? Я покраснела, сердце запрыгало – пиши, говорю. Он написал мне что-то вот тут, видишь, глупое что-то типа про мужа-грузина вроде, уже стерлось. Я тогда уезжала вся влюбленная, все мечтала, как письма писать будет, как увидимся. А потом подруга рассказала, что ему за ту надпись вожатые пачку сигарет пообещали. Жалко им меня стало. Ну вот тут она была, я помню, стерлась уже, видно. Да ну, Бог с ней. Дай, уберу.
А, знаешь, их ведь вообще лучше не открывать. Откроешь – да как накатит. Ну вот, рисунок выпал. Это, видишь, красиво как – замок в горах, и дорога к нему. Видишь, вон дорога обрывается в середине. Это подруга была у меня, Наташка. Красивая была, глазищи черные такие, большие, смотришь в них и будто в бездну летишь. Рисовала она здорово. Все вот такие замки, да дороги над пропастью. Только дороги на ее рисунках всегда с обрывами были, всегда на середине прерывались. Мы ее все спрашивали –почему? А она улыбалась в ответ грустно как-то что ли, отстраненно. И молчала. А потом ей семнадцать исполнилось, а на следующий день ее машина сбила. Насмерть. Вот этот рисунок только и остался.
Ну нет, закрою лучше, дальше не буду ворошить, там совсем недавнее, понимаешь, это вообще нельзя, это как будто была жизнь, а потом не стало ее, вот только скарб теперь таскаю с места на место, и выкинуть боюсь – это же последнее что от нее осталось. И открыть страшно. Потом же, понимаешь, дальше идти совсем не захочется.
Ну нет, все, оставь как есть, пойдем, там, говорят, впереди много еще всякого собирать придется.