Книга на неделю. Три товарища. Эрих Мария Ремарк.
30-07-2013 16:07
к комментариям - к полной версии
- понравилось!
Настроение сейчас - Затрепанное книжнойпылью
...Товарищ по фронту. Он единственный человек из всех, кого я знаю, который сумел из большого несчастья создать для себя маленькое счастье. Он не знает, что ему делать со своей жизнью, и поэтому просто радуется тому, что все еще жив...
...Никогда не просить прощения, детка! Не разговаривать. Посылать цветы. Без письма.Только цветы. Они все прикрывают. Даже могилы...
...Почему это устанавливают памятники разным людям, а почему бы не поставить памятник луне или цветущему дереву?...
-- Я себе по-иному представлял жизнь, -- сказал он погодя.
-- Все мы так... -- сказал я...
..."Вам хорошо, вы одиноки", -- сказал мне Хассе. Что ж, и впрямь все
отлично, -- кто одинок, тот не будет покинут. Но иногда по вечерам это
искусственное строение обрушивалось и жизнь становилась рыдающей
стремительной мелодией, вихрем дикой тоски, желаний, скорби и надежд.
Вырваться бы из этого бессмысленного отупения, бессмысленного вращения этой
вечной шарманки, -- вырваться безразлично куда. Ох, эта жалкая мечта о том,
чтоб хоть чуточку теплоты, -- если бы она могла воплотиться в двух руках и
склонившемся лице! Или это тоже самообман, отречение и бегство? Бывает ли
что-нибудь иное, кроме одиночества?
Я закрыл окно. Нет, иного не бывает. Для всего иного слишком мало почвы
под ногами...
...Меня кормит сознание вины. Благоговение к памяти умерших это не что иное, как сознание вины перед ними. Люди стараются возместить то зло, которое они причинили покойникам при жизни...
...Благоговение! Человек вспоминает о своих скудных запасах доброты обычно когда уже слишком поздно. И тогда он бывает очень растроган тем, каким благородным, оказывается, мог бы он быть, и считает себя добродетельным. Добродетель, доброта, благородство... -- Он отмахнулся своей огромной ручищей. -- Эти качества
всегда предпочитаешь находить у других, чтобы их же водить за нос...
...Для любви необходима известная наивность. У тебя она есть. Сохрани же ее. Это дар божий. Однажды утратив ее, уже не вернешь никогда...
-- Не принимай все это слишком близко к сердцу, -- ухмылялся Ленц. --
Родиться глупым не стыдно; стыдно только умирать глупцом.
-- Наивность, сказал я, Робби. Только завистники называют ее глупостью. Не обижайся на них. Это не недостаток, а, напротив достоинство...
-- А ведь вообще вечером хочется, чтобы кто-нибудь был рядом, правда?
Она кивнула:
-- Вечером, да... Когда наступает темнота... Странная это вещь...
В наши дни это и составляет разницу в поколение, — продолжал Фердинанд. — Разницу в целую жизнь, в тысячелетие. Что знаете вы, ребята, о бытии! Ведь вы боитесь собственных чувств. Вы не пишете писем — вы звоните по телефону; вы больше не мечтаете — вы выезжаете за город с субботы на воскресенье; вы разумны в любви и неразумны в политике — жалкое племя!
Зачем вы купили себе попугая, мамаша? — спросил я, когда мы привезли ее.
— Для вечеров, — ответила она. — А как вы думаете, корм дорогой?
— Нет, — сказал я, — но почему для вечеров?
— Ведь он умеет разговаривать, — ответила она и посмотрела на меня светлыми старческими глазами. — Вот и у меня будет кто-то... будет разговаривать...
— Ах, вот как... — сказал я.
И хорошо, Робби, что у людей еще остается много важных мелочей, которые приковывают их к жизни, защищают от нее. А вот одиночество — настоящее одиночество, без всяких иллюзий — наступает перед безумием или самоубийством.
Меланхоликом становишься, когда размышляешь о жизни, а циником — когда видишь, что делает из нее большинство людей.
— Любовь, — невозмутимо заметил Готтфрид, — чудесная вещь. Но она портит характер.
— Зато одиночество делает людей бестактными, слышишь, мрачный солист?
— Такт — это неписаное соглашение не замечать чужих ошибок и не заниматься их исправлением. То есть жалкий компромисс.
— Взгляните на него, — сказал он. — Какое крылышко. Рядом с ним лучшая парча — грубая тряпка! А такая тварь живет только один день, и все. — Он оглядел всех по очереди. — Знаете ли вы, братья, что страшнее всего на свете?
— Пустой стакан, — ответил Ленц.
Фердинанд сделал презрительный жест в его сторону:
— Готтфрид, нет ничего более позорного для мужчины, чем шутовство. — Потом он снова обратился к вам: — Самое страшное, братья, — это время. Время. Мгновения, которое мы переживаем и которым все-таки никогда не владеем.
Он достал из кармана часы и поднес их к глазам Ленца:
— Вот она, мой бумажный романтик! Адская машина Тикает, неудержимо тикает, стремясь навстречу небытию Ты можешь остановить лавину, горный обвал, но вот эту штуку не остановишь.
— И не собираюсь останавливать, — заявил Ленц. — Хочу мирно состариться. Кроме того, мне нравится разнообразие.
— Для человека это невыносимо, — сказал Грау, не обращая внимания на Готтфрида. — Человек просто не может вынести этого. И вот почему он придумал себе мечту. Древнюю, трогательную, безнадежную мечту о вечности.
Готтфрид рассмеялся:
— Фердинанд, самая тяжелая болезнь мира — мышление! Она неизлечима.
— Будь она единственной, ты был бы бессмертен, — ответил ему Грау, — ты — недолговременное соединение углеводов, извести, фосфора и железа, именуемое на этой земле Готтфридом Ленцем.
Готтфрид блаженно улыбался. Фердинанд тряхнул своей львиной гривой:
— Братья, жизнь — это болезнь, и смерть начинается с самого рождения. В каждом дыхании, в каждом ударе сердца уже заключено немного умирания — все это толчки, приближающие нас к концу.
— Каждый глоток тоже приближает нас к концу, — заметил Ленц. — Твое здоровье, Фердинанд! Иногда умирать чертовски легко.
Грау поднял бокал. По его крупному лицу как беззвучная гроза пробежала улыбка.
— Будь здоров, Готтфрид! Ты — блоха, резво скачущая по шуршащей гальке времени. И о чем только думала призрачная сила, движущая нами, когда создавала тебя?
— Это ее частное дело. Впрочем, Фердинанд, тебе не следовало бы говорить так пренебрежительно об этом. Если бы люди были вечны, ты остался бы без работы, старый прихлебатель смерти.
А я очень неважный товарищ, Робби.
— Надеюсь. Мне и не нужна женщина в роли товарища. Мне нужна возлюбленная.
— Я и не возлюбленная, — пробормотала она.
— Так кто же ты?
— Не половинка и не целое. Так... фрагмент....
— А это самое лучшее. Возбуждает фантазию. Таких женщин любят вечно. Законченные женщины быстро надоедают. Совершенные тоже, а "фрагменты" никогда.
Между нами никогда не было больше того, что приносил случай. Но, может быть, как раз это и привязывает и обязывает людей сильней, чем многое другое. Я встал.
Мне всегда было противно, когда смешивали разные вещи, я ненавидел это телячье тяготение друг к другу, когда вокруг властно утверждалась красота и мощь великого произведения искусства, я ненавидел маслянистые расплывчатые взгляды влюбленных, эти туповато-блаженные прижимания, это непристойное баранье счастье, которое никогда не может выйти за собственные пределы, я ненавидел эту болтовню о слиянии воедино влюбленных душ, ибо считал, что в любви нельзя до конца слиться друг с другом и надо возможно чаще разлучаться, чтобы ценить новые встречи. Только тот, кто не раз оставался один, знает счастье встреч с любимой. Все остальное только ослабляет напряжение и тайну любви. Что может решительней прервать магическую сферу одиночества, если не взрыв чувств, их сокрушительная сила, если не стихия, буря, ночь, музыка?.. И любовь...
Забвение — вот тайна вечной молодости. Мы стареем только из-за памяти. Мы слишком мало забываем.
Настоящая любовь не терпит посторонних.
Просто суеверие, — объяснил Блюменталь. — Я совершаю любую сделку, при которой что-то зарабатываю,
— Чудесное суеверие... — ответил я.
Он покачал своим блестящим лысым черепом:
— Вот вы не верите, но это так. Чтобы не было неудачи в других делах. Упустить в наши дни выгодную сделку — значит бросить вызов судьбе. А этого никто себе больше позволить не может
— Слишком поздно, — сказал Фердинанд, — всегда все слишком поздно. Так уж повелось в жизни, Робби.
— При чем тут характер? Ведь ему все равно ничем не помочь. А если вечно думать только о грустных вещах, то никто на свете не будет иметь права смеяться...
Порядочный человек всегда становится меланхоличным, когда наступает вечер. Других особых причин не требуется. Просто так... вообще...
— Но только если он один, — сказал я.
— Конечно. Час теней. Час одиночества. Час, когда коньяк кажется особенно вкусным.
А ведь, собственно говоря, очень стыдно ходить по земле и почти ничего не знать о ней. Даже нескольких названий цветов и тех не знаешь.
— Не расстраивайся, — сказал я, — гораздо более позорно, что мы вообще не знаем, зачем околачиваемся па земле. И тут несколько лишних названий ничего не изменят.
"Покорность, — подумал я. — Что она изменяет? Бороться, бороться — вот единственное, что оставалось в этой свалке, в которой в конечном счете так или иначе будешь побежден. Бороться за то немногое, что тебе дорого. А покориться можно и в семьдесят лет".
Вы не успели заметить, что мы живем в эпоху полного саморастерзания? Многое, что можно было бы сделать, мы не делаем, сами не зная почему. Работа стала делом чудовищной важности: так много людей в наши дни лишены ее, что мысли о ней заслоняют все остальное. Как здесь хорошо! Я не видел этого уже несколько лет. У меня две машины, квартира в десять комнат и достаточно денег. А толку что? Разве все это сравнятся с таким летним утром! Работа — мрачная одержимость. Мы предаемся труду с вечной иллюзией, будто со временем все станет иным. Никогда ничто не изменится. И что только люди делают из своей жизни, — просто смешно!
Дорогой друг, — возразил мне Жаффе, — ошибочно предполагать, будто все люди обладают одинаковой способностью чувствовать.
Я стоял и смотрел на нее. Она сказала только три слова. Но никогда еще я не слыхал, чтобы их так произносили. Я знал женщин, но встречи с ними всегда были мимолетными, — какие-то приключения, иногда яркие часы, одинокий вечер, бегство от самого себя, от отчаяния, от пустоты. Да я и не искал ничего другого; ведь я знал, что нельзя полагаться ни на что, только на самого себя и в лучшем случае на товарища. И вдруг я увидел, что значу что-то для другого человека и что он счастлив только оттого, что я рядом с ним. Такие слова сами но себе звучат очень просто, но когда вдумаешься в них, начинаешь понимать, как все это бесконечно важно. Это может поднять бурю в душе человека и совершенно преобразить его. Это любовь и все-таки нечто другое. Что-то такое, ради чего стоит жить. Мужчина не может жить для любви. Но жить для другого человека может.
Мне хотелось сказать ей что-нибудь, но я не мог. Трудно найти слова, когда действительно есть что сказать. И даже если нужные слова приходят, то стыдишься их произнести. Все эти слова принадлежат прошлым столетиям. Наше время не нашло еще слов для выражения своих чувств. Оно умеет быть только развязным, все остальное — искусственно.
Я так и думала, дорогой мой! Ты ведь вообще почти ничего обо мне не знаешь.
— Верно, — сказал я, — но в этом и состоит вся прелесть. Чем больше люди знают друг о друге, тем больше у них получается недоразумений. И чем ближе они сходятся, тем более чужими становятся. Вот возьми Хассе и его жену: они знают друг о друге все, а отвращения между ними больше, чем между врагами.
Она надела маленький черный ток, примеряя его перед зеркалом.
— Робби, то, что ты говоришь, верно только наполовину.
— Так обстоит дело со всеми истинами, — возразил я. — Дальше полуправд нам идти не дано. На то мы и люди. Зная одни только полуправды, мы и то творим немало глупостей. А уж если бы знали всю правду целиком, то вообще не могли бы жить.
Еще со времен войны я знал: важное, значительное не может успокоить нас... Утешает всегда мелочь, пустяк...
— Еще ничто не потеряно, — повторил я. — Человека теряешь только когда он умирает.
Для оскорбленного чувства правда всегда груба и почти невыносима.
В моей жизни так много переменилось, что мне казалось, будто везде все должно было стать иным.
Именно здесь можно было понять, что смогло и чего не смогло достичь человечество в течение тысячелетий: оно создало бессмертные произведения искусства, но не сумело дать каждому из своих собратьев хотя бы вдоволь хлеба.
И я знал: можно упрекать себя за все, что делаешь, или вообще не упрекать себя ни в чем.
Да и какой человек знает, что ему предстоит? Разве хоть кто-нибудь может знать, не покажется ли ему со временем счастливым тот, кого он сегодня жалеет.
Я хотел бы знать только одно: она вернется?
Жаффе ответил не сразу. Его темные узкие глаза блестели в мутном желтоватом свете.
— Зачем вам это знать сейчас? — спросил он наконец.
— Потому что если не вернется, так лучше пусть не едет, — сказал я.
Он быстро взглянул на меня:
— Что это вы такое говорите?
— Тогда будет лучше, чтобы она осталась.
Он посмотрел на меня.
— А понимаете ли вы, к чему это неминуемо приведет? — спросил он тихо и резко.
— Да, — сказал я. — Это приведет к тому, что она умрет, но не в одиночестве. А что это значит, я тоже знаю.
Пока человек не сдается, он сильнее своей судьбы.
Наше прошлое научило нас не заглядывать далеко вперед.
В конце концов люди всегда возвращаются обратно.
Не расстраивайся, — сказала она и посмотрела на меня. — Все проходит.
— Правильно, — подтвердил я. — Это самая верная истина на свете.
Нет, но я иногда пугаюсь, если неожиданно слышу такой шум. Когда в России расстреливали моего отца, на улице тоже запустили мотор грузовика, чтобы выстрелы не были так слышны. Но мы их все равно слышали.
Только несчастный знает, что такое счастье. Счастливец ощущает радость жизни не более, чем манекен: он только демонстрирует эту радость, но она ему не дана. Свет не светит, когда светло. Он светит во тьме. Выпьем за тьму! Кто хоть раз попал в грозу, тому нечего объяснять, что та кое электричество. Будь проклята гроза! Да будет благословенна та малая толика жизни, что мы имеем! И так как мы любим ее, не будем же закладывать ее под проценты! Живи напропалую! Пейте, ребята! Есть звезды, которые распались десять тысяч световых лет тому назад, но они светят и поныне! Пейте, пока есть время! Да здравствует несчастье! Да здравствует тьма!
— Слишком поздно, да? — спросил Фред.
— Как, то есть, поздно?
Он показал мне свои часы:
— Двенадцатый час.
— Да, — сказал я. — Не стоило звонить.
Я пошел обратно и выпил еще.
— Жалость самый бесполезный предмет на свете, — сказал я раздраженно. — Она — обратная сторона злорадства, да будет вам известно.
— В конце концов, не все ли равно.
— Ну, вот видишь, — сказал я. — Для начала это совсем неплохой девиз.
Послушай, Отто, — сказал я, — ты бы хотел начать жизнь сначала, если бы мог?
— И прожить ее так, как прожил?
— Да.
— Нет, — сказал Кестер.
— Я тоже нет, — сказал я.
— Конечно. Они хотят снова поверить. Все равно во что. Потому-то они так фанатичны.
Одиночество легче, когда не любишь.
Кестер не отвечал. Мы продолжали молча сидеть рядом. О чем мы еще могли говорить? Мы слишком многое испытали вместе, чтобы стараться утешать друг друга.
Еще бы! — ответил Антонио. — Он здесь с позавчерашнего дня и каждое возражение жены опровергает своим "тебе здесь чудесно живется". Он не хочет ничего видеть; понимаете, ничего. Ни ее страха, ни ее болезни, ни ее одиночества. Вероятно, там, у себя в Берлине, он уже давно живет с другой женщиной — таким же пушечным снарядом, как и он сам, каждое полугодие приезжает сюда с обязательным визитом, потирает руки, развязно подшучивает, озабочен только своими удобствами. Лишь бы ничего не услышать. Здесь это часто бывает
Невидящими глазами я смотрел в небо, в это серое бесконечное небо сумасшедшего бога, который придумал жизнь и смерть, чтобы развлекаться.
— А странно ведь иногда бывает? — сказала Пат.
— Да. Бывает. Но потом все опять проходит.
Нужно, чтобы умирали только одинокие. Или когда ненавидят друг друга. Но не тогда, когда любят.
О чем же ты думаешь? — спросил я, целуя се волосы.
— О том единственном, о чем я только и могу еще думать, — о жизни и смерти. И когда мне становится очень тоскливо и я уже ничего больше не понимаю, тогда я говорю себе, что уж лучше умереть, когда хочется жить, чем дожить до того, что захочется умереть.
Она умерла в последний час ночи, еще до того, как начался рассвет. Она умирала трудно и мучительно, и никто не мог ей помочь. Она крепко сжимала мою руку, но уже не узнавала меня.
Кто-то когда-то сказал:
— Она умерла.
— Нет, — возразил я. — Она еще не умерла. Она еще крепко держит мою руку.
Свет. Невыносимо яркий свет. Люди. Врач. Я медленно разжимаю пальцы. И ее рука падает. Кровь. Искаженное удушьем лицо. Страдальчески застывшие глаза. Коричневые шелковистые волосы.
— Пат, — говорю я. — Пат!
И впервые она не отвечает мне.
вверх^
к полной версии
понравилось!
в evernote