Это цитата сообщения
Арина_Солнце Оригинальное сообщениеРассказы Константина Коровина
О литературном наследии Константина Коровина
Великий русский художник Константин Коровин оставил ярчайший след в истории отечественного искусства не только как художник. Подобно Репину, Нестерову, Грабарю, на склоне лет он решил написать рассказы и воспоминания о своей жизни, друзьях, творчестве и путешествиях. И тогда в этом человеке неожиданно для многих засияла новая грань его таланта - прекрасного рассказчика и писателя. Друзья Коровина, впервые прочитавшие его заметки, были восхищены простым, добрым и метким языком художника. Сейчас воспоминания Коровина вошли в число лучших литературных опытов русских художников XIX века.
[показать]
Воспоминания детства
Многим бы хотелось видеть Пушкина. А бабушка моя, Екатерина Ивановна Волкова, видела его. И много говорила мне и брату моему, когда мы были детьми. Говорила об Александре Сергеевиче Пушкине, что это был самый умный человек России. И часто говорила нам о нем. И мне представлялся он красавцем, на белом коне, как наша лошадь Сметанка, и в каске с перьями... А бабушка сказала мне, что нет, он был маленького роста, сгорбленный, курчавый блондин, с голубыми большими глазами, блестящими, будто на них были слезы. Серьезный, никогда не смеялся. Одет был франтом, носил большое кольцо на пальце и смотрел в золотой лорнет. Зачем это, подумал я, маленького роста? Неправда, что бы мне ни говорили. Мой дед, Михаил Емельянович, был огромного роста, и мне хотелось бы, чтоб и Пушкин был такой же и приносил бы мне игрушки. Но мне всегда нравилось, когда бабушка читала мне Пушкина. И я, слушая, сидя на лежанке, думал: а ведь его убили. Как это гадко!
Несказанно я любил слушать бабушку, когда она читала Пушкина. И все как-то было полно им: и вечер, и зимняя дорога, тройка, когда меня взял с собой мой дед в Ярославль, дорога, остановка на постоялом дворе, калачи, поросенок, икра, и месяц, и страшный лес на дороге. И нравился мне Пушкин. Как верно и хорошо он написал про что-то, все самое мое любимое.
[показать]
И я знал уже много его стихов наизусть. Из дома деда, на Рогожской улице, уходил на соседний большой двор, к ямщикам, в ямскую избу, где было тепло, пахло щами. Такие хорошие ямщики - отдыхали, сидели, пили чай. Ели баранки, ситный. И любили меня, хозяйского внука. Я всей душой любил ямщиков. Я им говорил наизусть:
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит...
[показать]
И видел - нравилось ямщикам.
- Ну-ка, - говорили они мне, - скажи, Костя, вот ему... про разгулье удалое аль сердешную тоску... Как это, скажи-ка...
Ямщики слушали.
Один из них, Игнат, с черной бородой, часто просил меня:
- Скажи про старушку родную... Тогда я ему говорил стихи:
Буря мглою небо кроет...
Игнат плакал. Всегда плакал.
Поразило меня однажды, что приятель отца моего, судебный следователь Поляков, сказал про Пушкина: барин, камер-юнкер. И что-то нехорошо говорил. Я сказал бабушке, Екатерине Ивановне:
- Поляков не любит Пушкина.
- Да, - ответила она, - не слушай его. Он нигилист.
Я не понял, но подумал: нигилист это, должно быть, вроде дурака.
Странно, что Ларион Михайлович Прянишников, впоследствии художник, родственник наш, часто бывая в доме у нас, тоже не любил Пушкина, тоже сказал: камер-юнкер!
Мой дед был именинник. Лежал в постели, прихварывал. Утром я пришел к нему и сказал стихи:
Птичка божия не знает...
Он меня погладил по голове и, смотря добрыми глазами, сказал мне:
- Это, Костя, хороший барин сочинил. Потом, вздохнув, сказал:
- Эх, грехи, грехи. Ты, Костя, когда молишься на ночь, то поминай и его. Он ведь был добрый, как божий серафим. Мученик - ведь его убили.
«Вот, - думал я, - что такое».
- Дедушка, - говорю я, - а Игнат... я ему сказал стихи, а он заплакал.
- Ишь ты, - удивился дед. - Он, Игнат, хороший мужик. Бедный бездомный. Пьет только частенько...
Почему-то дед запретил мне ходить в ямщицкую.
- Есть, - говорит, - запойные... Всякого наслушаешься. Не надо, - говорит, - ходить тебе туда.
Когда дед умер, то после я сказал своей няне Тане:
- Вот дед мне велел молиться о Пушкине.
- А кто он тебе доводится? - спросила няня Таня.
- Он серафим от бога был, камер-юнкер убитый.
- Ишь ты, - вздохнула няня. А потом няня сказала:
- Молись так: «Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего камер-юнкера Серафима».
Я на ночь, стоя на коленях в постели, поминал деда, покойную сестру и доброго убиенного «камер-юнкера Серафима».
Этот самый Пушкин
Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытых густым инеем. За палисадником улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от же пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает в дали улицы веселый смех седоков.
Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба, где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича, великого поэта. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку-петушка, который пищал.
- Да вот в Москве, - сказал Александр Александрович, - знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе...
- Да что вы? - удивился я.
- Да, да, - сказал Александр Александрович Пушкин. - Уверяю вас - не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? - Мало. У «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое - не знают.
Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал... все знают Пушкина. Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.
- А в вашем образе, в лице, в глазах, есть черты Африки, - говорю я ему.
Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:
- Ну, это нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем и такой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало - жду не дождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже - не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, березка хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса - меня берет ужас. Эти лианы!.. Нет, наш русский лес лучше... Вот я остановился здесь у дальних родственников. Кот там - таких русских серых котов больше нигде нет. Какой друг дома! Там лежанка, сядешь погреться - он ко мне всегда придет, мурлычет. Есть ли в Африке коты? - спросил Александр Александрович.
Как-то, помню, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.
Как-то, помню, сказал мне Александр Александрович, что отец его, конечно, много наговорил на себя. Писал о любви - это опасно! А сам он, как я слышал в своей молодости, сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение «Прелестнице». Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!
[показать]
Не привлечешь питомца музы
Ты на предательскую грудь...
Ведь это так глубоко, такое постижение в такие годы...
Возвращаясь на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую на Долгоруковскую улицу, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много было непонимания, которое тушило огонь души его.
Моя потерянная младость...
Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя...
Странно. Что-то есть, вот-вот около... Около жизни. Юность... но есть рядом, тут, около скорбь... Отсутствие счастья... что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной гаснет непонятый мой верный идеал...
В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М.А.Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина - Александра Александровича.
- А знаешь что, - сказал мне Врубель, - Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им...
- Кому им? - спросил я.
- Женщинам. Цыгане, Алеко... Странное что-то есть... Посмотри впереди себя, - сказал Врубель, - я здесь сегодня вечером работал.
И Врубель отвернул большой холст.
На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер в особенном ритме. А форма рисунка деревьев...
- Завтра надо будет мне написать тут сверху, - сказал Врубель, - «Кондитер Шульц. Мороженое».
- Что ты? Зачем? - удивился я.
- Да, да, - сказал Врубель. - Это вот там сбоку на улице, на углу, живет немец. Он просил меня - ему нужно.
- Отдай ему без этой надписи. Это так красиво.
- Н-е-ет, ему нужна она. Он платит мне двадцать пять рублей. Долго я не мог заснуть. В углу моей большой мастерской горела зеленая лампада. На кушетке, свернувшись под пледом, спал Михаил Александрович Врубель - великий художник, кончивший Петербургский университет, два факультета, с золотыми медалями. И вот - он никому не нужен... Никто как-то не понимал его созданий. Как-то делалось одиноко, жутко. Зачем все академии художеств, искусства? Брань невежественных газет, критиков. А завтра он будет своей изящной, дивной формой писать на этой картине вывеску «Кондитер Шульц»... Что-то в этом есть жестокое и жуткое...
Утром рано я ушел в Школу живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, где я был преподавателем в высшей мастерской оканчивающих учеников.
- Ваша очередь, - сказал мне инспектор, - задать эскиз на тему историческую или, словом, какую вы хотите.
В канцелярии школы я написал на листе бумаги: «Зима в произведениях Александра Сергеевича Пушкина», и лист этот с написанной темой был повешен в классной мастерской.
Придя в мастерскую, я заметил, что ученики недовольны темой, и объяснили мне: что же это, все стихи? Лучше бы Пугачева в «Капитанской дочке». А вечером родственники мои, студенты Московского университета, мне определенно сказали, что Некрасов гораздо лучше Пушкина, что у Пушкина все вздохи и ахи про любовь, потому что этот камер-юнкер нравился в то время кисейным барышням и только.
Когда я был у Антона Павловича Чехова, то рассказал ему об этом, о встрече с Александром Александровичем. Антон Павлович как-то сразу наклонил голову и засмеялся, сказав:
- Верно. До чего верно. Кисейным барышням, ахи, охи про любовь... Верно, все верно... - и он засмеялся.
После спектакля в Большом театре я наверху, в огромной мастерской под крышей писал декорацию к опере «Руслан и Людмила». Старший мастер Василий Белов составлял колера в больших тазах. Я сижу напротив, на лавочке.
- Кто, - спрашиваю я, - сочинил «Руслана и Людмилу»? Знаешь, Василий?
Василий Белов так серьезно посмотрел на меня и по-солдатски ответил:
- Этот самый Пушкин, что с Тверского бульвара. От Страшного Монастыря.
- Это памятник ему, - говорю я.
- Знаем, сочинитель. Его вот застрелили...
- Зря, - говорю я, - дуэль была.
- Эх, да, - сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно серьезно сказал: - Ну да, скажут вам... Господа-то не скажут правду-то... а мы-то знаем... Он такие песни начал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну, и вот его за это шабаш...
- А ты знаешь, что он написал? Ну, хоть одну песню.
- А как же, - ответил Василий. - Нас училка в деревне всех выучила:
Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца:
«Тятя! тятя! наши сети
Притащили мертвеца».
Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют. - «И в распухнувшее тело раки черные впились...» Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? - вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.
- Нет, не знаю, - удивился я. - Отчего?
- А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, и говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный...»
- Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?
- Чего сказал... Там написано, на памятнике сбоку.
- Да что ты, Василий, где? Там это не написано...
- Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.
Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. После февраля 1917 года Василий Белов пришел ко мне и сказал:
- Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут...
- А почему? - спросил я.
- Полно шапку ломать... Теперь слобода всем вышла...
[показать]
(Сад Лариных. 1908. Эскиз декорации к опере П.И.Чайковского Евгений Онегин)
< Источник>