• Авторизация


НАТАЛЬЯ СУХАНОВА: ДЕЛОС 05-04-2009 21:02 к комментариям - к полной версии - понравилось!


 

Сегодня утром в троллейбусе пел ребенок. Не Робертино Лоретти. И не «Санта Лючию». Так, что-то такое: ля-ля-ля,— задумчиво и деловито. Было совсем еще рано. Все были сонные. Поэтому никто ему не внимал, не при­ставал с дурацкими взрослыми разговорами. Мать сонно молчала, не слыша его, да и сам он едва ли слышал, едва ли сознавал себя. Он пел и, умолкая на мгновение, пальцем и дыханием проделывал дорожки и ямки в мох­натом инее морозного стекла. Он пел, голубое и желтое расплывалось в его прищуренных глазах — голубой рас­свет и желтые фонари, в инее вспыхивали острые искорки. Люди, покачиваясь, дремали. И только чистое «ля-ля-ля» веяло над всеми нами.

Это утреннее впечатление разбудило во мне горечь. Горечь, досаду, злость? На что, на кого? На себя? «Ты взвешен на весах и найден слишком легким». Было дано — и не осуществилось. Сквозь пальцы ушло. Было явлено. И ушло, не стало.

Боль была мгновенной и отпустила. Осталась грусть. Просто грусть, в которую может обратиться все на свете, потерявшее остроту.

...Случай давно уже разобран с коллегами. Криминала, как говорится, нет. Напротив. Ну, ассистент замешкался малость. Даже с космонавтами случается. Лучше бы я, однако, вместо него поставил нашу Марию Ивановну с ее средним медицинским образованием и больными отекающими ногами. Но я не господь бог, чтобы все предвидеть. Да и как выразить недоверие к равному мне по возрасту и опыту коллеге? И один ли он виноват? Где мера каждого в совместной вине? Возможно, мы на день-два запоздали с операцией. Или, напротив, поторопились. Впрочем, какое «поторопились» — едва-едва успели. Хирург на сложную операцию идет, как у древ­них полководец па битву, взывая ко всем богам и при­слушиваясь к их голосу в себе. Я же в ту пору плохо чуял эти смутные голоса. Еще и то сошлось, что был я уже новоиспеченным заведующим в старом роддоме. Уговорили, и я согласился. Конечно, проводил и консуль­тации, и операции, и на сложные роды меня звали. Но это уже не главное было. Главным были стены, потолки, крыша, операционные, туалеты. Стены мокли. Трубы то забивались, то текли. Младенцы болели - антисептики оказывались бессильны, и легче было менять заведующих, чем крыши, стены и трубы. Каждый день что-нибудь отказывало: водопровод, канализация, электропроводка. Ходил в горздрав, в исполком, в горком — уши заты­кали: «Вы что, смеетесь? Только что был ремонт! Капи­тальный! Увольняйте кого хотите! Берите кого сочтете нужным! Но не ремонт!»

Никого не уволил. Вызвал сестру-хозяйку и велел за­вести аварийный журнал. Потолще. Ежесуточный.

«22 марта — забит и не работает унитаз на первом этаже».

«23 марта — потекла канализационная труба в опе­рационной» .

«24 марта — не работает унитаз на втором этаже».

«25 марта — короткое замыкание на первом этаже».

Две общих тетради в коленкоровых обложках такого вот содержания положил я через несколько месяцев на стол секретаря горкома партии. И получил и освоил на­стоящий капитальный ремонт. И новейшее оборудование выбил.

Но это после. А тогда в самом разгаре были бои местного и стратегического значения.

И обычных забот никто с меня не снимал. Каждый день ровно в восемь — пятиминутка. До этого — ля-ля:«разделили с сыном квартиру», «он мне сказал», «я ему сказала», «выгнала мужа», колготки, дети, пьянка, базар, мясо. А в столе приемничек, чуть слышный. Но едва начнет пикать восемь, вкручиваю на полную громкость. Тогда уж, кто не успел, бегут, на ходу завязывая тесем­ки,— только бы ногу поставить в дверь. И — оперативка, которая, конечно, ни в какие пять минут не уклады­вается, хотя лишних слов не тратят. Докладывает де­журный: столько-то поступило, столько-то родили, столько-то в родах. Докладывает старшая детского отделения: столько-то младенцев, синел – не синел ребенок, как брал грудь, как часто марался, какая попка, какой пупок.

И дальше на полный ход.

— Антон Аполлинарьевич, посмотрите, пожалуйста, мамочку    кровит.

— Антон Аполлинарьевич, у  Дягилевой  положение плода поперечное.  Схватки слабые.

С Дягилевой, значит, надо решать. Первая беремен­ность, ребенок доношенный, вот только лежит не так.

— Нина Андреевна,— говорю я Дягилевой, когда она, морщась от боли, входит в кабинет,— Нина Андреевна, послушайте меня внимательно. Ребенок у вас не головкой вниз лежит, как положено ему, и даже не задиком, а боком. Вам самой едва ли удастся его родить.

Двадцатилетняя Нина Андреевна напряженно смотрит мне в лицо.

— Есть две возможности,— продолжаю я четко и мед­ленно.— Первая: делать операцию, кесарево сечение, при этом мы спасаем и ребенка и вас. И вторая: идти на само­стоятельные роды, в этом случае, всего вероятнее, ребен­ка мы потеряем.

— Операция... кесарево сечение... опасная? — спраши­вает Дягилева.

— Операция есть операция. Не такая уж редкая. Но после нее в течение лет трех нельзя беременеть.

— Я сама не смогу разродиться?

— Вернее всего, нет. Остается, конечно, шанс, что ребенок успеет повернуться правильно. Но шанс очень маленький.

Дягилева переводит встревоженные глаза с одного лица на другое, но сейчас ей никто не поможет.

— Ребенка разрежут?

— Да, если не сможете родить. Но вы же еще совсем молоды. У вас еще будут другие дети.

— С мужем можно посоветоваться?

— И можно и нужно, Нина Андреевна.

 Вызываем мужа. В предродовой кто-то уже кричит в голос. Крик переходит в натужный вой — скоро роды.

Разговор с мужем Дягилевой — сначала отдельно от нее. Парень испуган, и все-таки он очень здоровый, очень благополучный. Ловлю себя на мысли, что начинаю смот­реть на мужчин глазами рожающих женщин. Объясняю ему ситуацию.

— Сама родить не сможет?

— Вот дверь, – говорю я ему.— А вот шкаф. Если шкаф развернуть к двери вот так, он пройдет, А если этой стороной... Но здесь комната — в ней можно развернуть шкаф. А там тесный мускулистый мешок.

— Развернуть не можете?

— Будем пытаться, но вероятность очень мала.

— А сам ребенок не развернется?

— При сильной родовой деятельности иногда это случается. Но у  вашей жены  схватки реденькие и слабые. Так что очень мало надежды.

— Операция опасная?

Ну, и так далее. Растерян, мнет шапку.

— Сейчас подойдет жена,— говорю я ему.— Посоветуйтесь, подумайте.

— Она может ходить?

— Может.

Они так и не сели, хотя я пригласил их распола­гаться удобнее. Она стоит на вялых ногах, сутулясь — в шлепанцах, в халате, из-под которого видна длинная желтоватая дезинфицированная сорочка.

— Ну что делать? — спрашивает она.

— Не зна-аю. Как хочешь, Нина. Как лучше. Доктор говорит, операция не очень опасная.

Покачав головой, она объясняет ему, как несмыш­ленышу:

— Потом три года остерегаться надо. Нельзя бере­менеть. Абортов нельзя.

— Не знаю,    снова бормочет он.  И ко мне: — Доктор, а если без операции?..

       Конечно,— заканчиваю за него я.— Она еще моло­дая, у вас всего вероятнее еще будут дети.

Звонят из исполкома — приглашают на совещание. Объясняю, что не смогу.

   Ну, решили? — спрашиваю, положив трубку.

Он молчит, смотрит на нее.

— Не нужно операции,— говорит она.

— Хорошо подумали? Потому что сейчас вам, голу­бушка, не очень больно, а потом станет больно по-настоя­щему, вы скажете: хочу операцию, — а уже поздно.

Оба молчат: он смотрит на нее, она — в пол.

— Не надо операции,— говорит она так же бесцвет­но, как в первый раз.

— Ну,  что же,— говорю я как бы с облегчением.—Нянечка, скажите Алле Борисовне, что она может идти домой, операции не будет. И вы,    говорю я мужу Дягилевой, — тоже ступайте. Не волнуйтесь, будем делать все,  что требуется.

Глядя вслед Дягилевой — она осторожно ступает, поддерживая обеими руками живот,    думаю я о другой двадцатилетней, которая ровно сутки назад на этом же месте рыдала, умоляя спасти ее ребенка.  Спасти от аборта. Студентка, безмужняя - мать и отец уговорили девочку на аборт, а она, уже из операционной, сбежала ко мне . Сложное положение –  конечно, помогу, объясню родителям, но ведь и сама-то ребенок, еще и самостоятельно не жила, первая любовь, и вот тебе пожалуйста, такие-то чаще всего и страдают. Я успокаивал: никто не имеет права принудить ее, но подумала ли она хорошо? Ребенка-то, по сути дела, еще и нет — так, зародыш бесчувствен­ный, она еще, даст бог, народит кучу детей. Девочка су­дорожно мотала головой: «Не могу! Не хочу! Соврите что-нибудь родителям, скажите — нельзя. Пусть оставят ребенка». И я загорелся. Я – только она заговорила – уже загорелся. Почти всегда готов я броситься на выручку к еще не родившемуся. А уж если она и сама...

Вызвал родителей, растолковал: понуждение к аборту карается но всей строгости закона. И запрятал ее у себя под каким-то предлогом. Ее и будущего ребенка.

Вон коляску с этими живыми батончиками повезли на кормление — сладкое кряхтение, хныканье. А ведь вернее всего правы не мы со студенткой, а разумная Дягилева. Намучится моя студентка со своим безотцов­щиной, потом заберут ребенка к себе ее родители, будут любить его еще и больше, чем дочь, но не заменят ему молодых папу и маму. А Дягилева, трезво отбирая из своих беременностей ей удобные, и мужа сохранит и родит пару здоровых крепких детей, все отдаст им и думать забудет об этом уже доношенном, уже жившем. Что ж, не так зародился, не судьба.

 

Да, это было именно в тот день, когда Дягилева от­казалась от кесарева. Потому что именно о ней думал я, именно о ней зашел у нас разговор с Аллой Борисовной, заглянувшей попрощаться после дежурства.

— Что, отказалась Дягилева? — В голосе Аллы Борисовны было легкое любопытство, легкое удивление, та же мысль, что у меня: все-таки уже доношенный. Любопыт­ство, удивление — да. Но не осуждение, Каким дилетантом, однако, чувствую я себя порой рядом с этими жен­щинами, которые столько раз в жизни трезво, без лишних сложностей и воображения решают вопрос вопросов: быть или не быть человеку. А я как ребенок, которому дай именно эту игрушку, и сейчас, сию минуту. И отчаяние, когда — нет! не сейчас! потом! — остро, как в первый раз. Ничего не знаю прекраснее беременной женщины! Ни­когда —- ни в транспорте, ни на улице — не спутаю просто полную женщину с беременной: какая особая прелесть уже испорченного пятнами и усталостью лица, какая идеальная — космическая! — округлость  отяжеленного новой жизнью живота! Нет ровнее, округлее чуда! Сын божий тоже лежал, обхватив себя руками и ножками, вниз головой, в невесомости материнских вод. Мир в мире, и женщина вся вокруг этой расширяющейся в ней все­ленной    спина откинута, чтобы нести ее, ноги — устав­шие, набухшие, лицо обращено душою внутрь. Ничего не знаю унизительней обязанности помочь женщине изба­виться от ребенка! Но разве только я? Сколько раз ругал я персонал за неприязнь к абортичкам. Ведь каждая из наших работниц хоть раз решалась на это же. И вот все равно...

Алла Борисовна сладко зевнула.

— Пойду отсыпаться.— И уже выходя:— Антон, Аполлинарьевич, еще не смотрели вчерашних поступивших? Григорьева. Что-то не очень понятно с ней.

И ушла.

Женщина в предродовой так кричала, что даже опыт­ная Мария Ивановна забеспокоилась. Посмотрели    все нормально. Еще одно, другое.

Сверх всего этого спешного я еще и о Дягилевой, надо признаться, помнил. Не без досады. Неужто не жаль ребенка? Неужто так уж уверена: не этот, так другой? А если другого не будет? А этот — этот-то уже есть. Ах, как мы расточительны с чудом жизни! И при этом, увы, она права. Преследуемая кенгуру выбрасывает из сумки детеныша — ни матери, ни детенышу вместе спасения нет, одна же она спасется, родит других кенгурят — вид про­должится, фамилия кенгуриная не пропадет. Простой статистический расчет. Кабаниха, прежде чем перейти с выводком открытое место, выталкивает одного дете­ныша вперед, так сказать, на разведку,— лучше один погибнет, чем все остальные и она. Ни кенгуру, ни кабаниха не думают — в них «думают» поколения выживших. Тех, что поступали иначе, давно уже нет. Женщина, обожающая рожденных, о нерожденных даже не вспоми­нает. «Всех не родишь»,— говорят женщины. И даже осуждают многодетных, которым «лишь бы родить, а рас­тут пусть сами, как трава. Всех не родишь –  рожденным бы дать ума». Сентиментальность можно сохранить, только закрывая глаза на добрую половину того, что делается в жизни. Как у меня в роддоме беспутная Дудариха давила пригульного ребенка ногами — прямо в родах, когда, ка­жется, уже бы только родить. Литература о таком не упоминает. Очень приятное дело — литература: если ма­теринство, то обязательно святое, если жестокость — то уж исчадие ада. А роды, беременность — о них и вообще писать неприлично: у мужчин, пожалуй, так и страсть притупиться может. Мы предпочитаем знать женщину в страсти, а не в работе вынашивания и родов. Да и саму страсть порой умудряемся отделить от «чистой», «воз­вышенной» любви. Наш мужской разум подсказывает нам, что роды не тема для литературы. Но именно женщины вот в этих родзалах платят за разум. Ах, ты хочешь, дочеловек, подняться на ноги, посмотреть вокруг и вверх? Ты хочешь мыслить? Ну что ж, за это заплатят твои мате­ри, жены и дочери. Не зря в библейской легенде именно женщина выбрала плод познания — кто платит, тому и выбирать. Кто выбирает, тому и платить. Именно родящая расплачивается за прямохождение и большой мозг.  За равенство богам — муки в родах.

Вот молоденькая женщина на родовом столе. Сума­сшедшие глаза. Тонкая нога, поставленная на приступку, дрожит. Жалкие ноги — не такие они в любви. Дрожит большой рот. Дрожит все лицо. Дрожит рука. Рядом груп­па студентов. Девушки неподвижны, ребята активно со­страдательны, глаза их над масками сочувственны.

— Ну, Леночка, — шепчет кто-то из них,— ну, Леноч­ка, еще, еще тужься.

Точно такие — сколько лет тому назад? — мы с Юркой Борисовым пришли на практику в роддом. Я тогда сту­дентом двух институтов был: во-первых, двойной набор хлебных и жировых карточек, во-вторых, и там и там мне нравилось учиться, а кем я хочу быть, все не мог решить. Но уже надо было определяться — черчение забирало так много времени, что нужно было выбирать. Я уже хотел распрощаться с медицинским и остановиться на техни­ческом. Юркина подружка отговаривала: «Ты что, Тоша? Будешь ты врачом где-нибудь в Сочи. Белый халат, бе­лый колпак. Вышел утром — солнышко светит, море. Как, спросишь, самочувствие? Отдыхаем, скажут. Ну, продол­жайте, скажешь им ты. А инженер? Лязг, скрежет, пыль, грязь! Подумай, Тоша!» Я и думал. Но пока решался, подошла наша очередь идти в роддом. До этого ведь только на картинках видели. Да и на картинках-то ошарашивало. А тут такое! Куда там — лязг, скрежет, пыль, грязь! Тут иной студент, а то и студенточка еле-еле по стенке выберутся и сидят где-нибудь прямо на полу в коридоре, и кто-нибудь им нашатырь под нос сует. Или их уже рвет в туалете. Юрка как раз таким оказался. Потом он уже только сзади стоял или куда пошлют бегал. А я зацепился. И практика прошла — я все там. Стали мне поручать сначала первичный осмотр, потом роды неосложненные принять, потом шов наложить. И ночами дежурил. Где-нибудь на топчанчике прикорну: «Если будет рожать, разбудите...»

— Леночка! Леночка,— болеют студенты,— ну, еще, еще!

— Что-то не нравится мне сердцебиение, Антон Аполлинарьевич,— беспокоится Мария Ивановна, — послу­шайте.

В самом деле, тона глуховаты — пережата пуповина или отслаивается детское место?

— Ой, как больно, а вы еще жмете,— стонет Ле­ночка.

— Лена, внимательно слушайте. Как наступает по­туга, дуйтесь, работайте, на четыре раза, поняли? Так. Переведите дух, но не рывком, и сразу еще. Так, так, так, давайте, давайте, давайте! Все? Прошла потуга? Когда прошла, не дуйтесь, берите маску, дышите, давайте, да­вайте ребенку воздух. Ну! Ну! Пошло, пошло, пошло, пошло!

Студент, держась за острое ее колено:

— Давай-давай, Леночка! Уже скоро, давай-давай!

 Проступает сизый гребень — ребенок на выходе. Но все, потуга кончилась, головка отходит. Ждать больше нельзя, можем потерять ребенка. Снова потуга. Разреза Лена не замечает. Стетоскоп на животе был ей болезнен, разреза она не слышит. Синяя головка в петле пуповины снаружи. Тельце, однако, еще внутри.

— Скорей! Скорей! — стонут студенты.— Леночка, еще, еще!

Бледная ручка, тельце. Мария Ивановна уже отсасы­вает трубкой слизь. Брызгает холодной водой на грудку. Зажимая рукой личико, массирует щипками. Слабо пищит вдруг ребенок. Студенты радостно хохочут:

 — Жив мужичок! Хороший мужик! Ишь, понимает!

— А теперь слушайте, Лена, роды еще не кончены...

Пока Мария Ивановна на детском столике обихажи­вает мужичка, я дежурю возле Лены. На всякий случай. Уж очень много нынче делают абортов, даже и совсем юные, даже и не рожавшие ни разу. Аборт редко проходит бесследно. Кровотечения при родах все чаще. А началось кровотечение — тогда счет идет на секунды.

Все обошлось.

Уже выходя,  посетовал Марии Ивановне:

— А вот отсасываете зря. Мало ли чего подхватить можно, не о Леночке будь сказано.

Мария Ивановна знает, о чем я. Да только ей некогда. Когда спасает ребенка, не до себя.

 

 

И вот уже выйдя из родильного зала, я вспомнил то, что все время было и не отпускало. Ах да, Григорьева Екатерина Семеновна. Тридцать три года. Брак с двадцати двух. «Мастер чистоты» двух пятиэтажек в микрорайоне, то есть уборщица лестниц,  площадок,  подъездов. Две доно­шенные беременности с нормальными родами. Три аборта. Все среднестатистическое. А с этой беременностью — странности. Когда было восемнадцать недель, на работе прихватили сильные боли. Забрали тогда в больницу, но никакой патологии не обнаружили, с тем и выписали. Месяца через два с половиной боли повторились, ее опять госпитализировали, патологии не обнаружили, немного подержали и выпустили донашивать. Наконец уже сейчас, на последнем месяце беременности, опять с болями, с об­текаемым диагнозом «угрожающие преждевременные роды» определили к нам.

В палате я с порога заметил новенькую, но подошел к ней не сразу, других посмотрел. Как всегда при обходе, в палате стояла уважительная тишина. Новенькая тихонь­ко улыбалась, глядя на меня, как бы узнавая и радуясь мне. Приятная зрелая женщина, светловолосая, не кра­шеная. Небольшие светлые глаза, рот крупноват, но лицо хорошее, спокойное, приветливое. И вроде и в самом деле знакома.

Подхожу наконец к ней.

— Какие жалобы...— спрашиваю я у нее, добавляя с раздумчивой медлительностью, — Екатерина Семеновна? — Как будто само произнесение ее имени  что-то проясняет для меня. Я даже еще раз добавляю (врачебные штучки!): — Е-ка-те-рина  Се-меновна...

Она удовлетворенно улыбается, словно это как раз то, что нужно,— думать о ней и об ее имени совокупно. Но мыслей моих не перебивает, даже и отвечает не сразу:

— Жалобы? Не жалуюсь я сейчас ни на что... Лежу вот.

— А что было, Екатерина Семеновна? 

  Схватило. Боли. Думала, рожаю.

— Как же так? — бубню я ласково, но рассеянно.— Как это вдруг — рожать? Не время еще. Два раза рожали, все молодцом, и вдруг такая история.

Она улыбается еще шире, еще радостнее, хочет что-то сказать, но опять не говорит.

Осматриваю Катю. Все части плода прощупываются, прощупывается головка, прослушивается сердцебиение, все вроде как надо. И я ухожу, не понимая, как и те, до меня, что же тут такое. Что-то беспокоит меня неосознанно, не дает покоя, но я не знаю, что это.

Весь остальной день я рассеян, насколько позволяют дела. И раздражен. На практиканта в несвежем халате наорал, потом ходил к нему извинялся.

В час, когда не было ни осмотров, ни родов, ни журнала поломок, ни обеденного меню, ни звонков по телефону, за чашкой кофе я припомнил Григорьеву. Вот почему мне ее лицо показалось знакомым — не здесь, не в этом роддоме, а в том моем прежнем она рожала лет шесть тому назад...

Прибежала тогда сердитая акушерка:

— Антон Аполлинарьевич, поступила женщина, не­обследованная, без карты, куда помещать?

Я подошел, когда акушерка заполняла историю родов, а лаборантка брала на анализ кровь. Григорьева отвечала на вопросы акушерки с тем отсутствующим, туповатым лицом, какое бывает почти у всех женщин в схватках.  Едва лаборантка ее отпустила, принялась наша необсле­дованная крупными тяжелыми шагами метаться меж кро­ватей, упираясь в поясницу то одним, то другим кулаком. Акушерка по два раза переспрашивала. Иногда Григорьева прерывала ответ — сжимала железную спинку кровати, висла на ней. И снова — бег. По ее ответам получалось, что у нее всего семь месяцев беременности. Я с сомнением посмотрел на огромный живот. Сейчас выговаривать за роды явочным порядком было бесполезно, но возмущен­ная акушерка не удержалась:

— Все-таки в двадцатом веке живем – как же так можно легкомысленно?

Григорьева не ответила.

Уже в дверях услышал я позади себя хриплый стон и стук. С выдохом-выкриком женщина упала на колени, сжимая прутья кровати. Хлынули воды.

Эллины, кстати сказать, о родах писали:

Только ступила на Делос Илифия, помощь родильниц –

Схватки тотчас начались, и родить собралася богиня,

Пальму руками она охватила ,  колени уперла

В мягкий ковер луговой. И под нею земля улыбнулась.

Мальчик же выскочил на свет...

Роддомам названий не дают. А я бы назвал какой-нибудь роддом «Делос». В память об эллинах, писавших о родах. В память о плавучем острове Делосе, который вопреки запрету Геры дал приют рожающей Лет. В па­мять о прекрасной двойне, рожденной здесь: Аполлоне и Артемиде. Радостный Феб-Аполлон, покровитель ис­кусств, но он же целитель и прорицатель. Богиня охоты девственница Артемида, и тоже, верно, в память о ма­тери,— покровительница рожениц. Очень люблю я этих двойнят с их матерью Лето.

Вспомнил я Григорьеву и после родов, в палате для родивших. Разглаженное, спокойное, свежее лицо. Круг­лая шея, налитая грудь с широким темным соском.

— Какой же вес у мальчика? — поинтересовался я.— Ого! Это как же так: недоношенный — и такой вес?

Почему недоношенный? — ласково удивилась она.

— По вашим словам, голубушка.

— Разве я так сказала? Ну это я от боли попутала. Тут не то что сроки — как зовут, забудешь.

— Такое-то славное имя забыть? Екатерина Семе­новна! — Помню, сказал я тогда, беспричинно и радостно улыбаясь. Вот, конечно, почему на мое сегодняшнее задумчивое «Екатерина Семеновна» она понимающе улыб­нулась. А ведь я только сейчас вспомнил. Я тогда прочел им в палате о Лето:

Спеть ли, как смертных утеха, Лето, тебя на свет родила,

К Кинфской горе прислонясь, на утесистом острове бедном

Делосе, всюду водою омытом? Свистящие ветры

На берег гнали с обеих сторон почерневшие волны...

В палате было семь человек, женщины оживились, рас­спрашивали, что это за стихи, что за богиня, что за остров, спрашивали, почему же это: то утесистый остров бедный, а то вдруг уже бескрайний? И кого родила богиня? И да­же о моем отчестве — Аполлинарьевич. В их вопросах было и любопытство и легкий подхалимаж. Только Катя ни о чем не спрашивала, по розовела от смущения и удо­вольствия. Ведь это она «колени уперла», пусть не в «мягкий ковер луговой», а в линолеум, мытый – пере­мытый хлоркой.

 

В этот вечер я дежурил. Сорок минут до утренней оперативки, и вот эти вечерние один-два неторопливых часа — мое любимое время. Не отвлекаясь, все вспом­нишь, продумаешь.

Закончив разметку кое-каких неотложных дел, я вы­звал в смотровой кабинет Екатерину Семеновну. Опять кто-то кричал, но это у нас пр

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник НАТАЛЬЯ СУХАНОВА: ДЕЛОС | Серебряный_стрелец - Серебряный_стрелец | Лента друзей Серебряный_стрелец / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»