Когда сначала пахнет дымом, а потом пылью, когда начинает плыть по деревьям первая зеленая мелкая сволочь, когда вся эта салатовая древесная сыпь тебя очень тревожит (особенно в сумерках), когда вечера становятся длинными, а улицы полупустыми, в общем, в апреле – всегда повторяется одно и то же.
Идешь по еще не загустевшей весне и думаешь, что ничего не дождался.
Что то, что тебе было нужно, не случилось.
«Того, что надо мне, того на свете нет» – вот, условно говоря, что ты думаешь.
..как из могилы, из праха, из быстрой апрельской дымки...
(Апрель вообще для этого – для тоски об инокам. Такое у него, видимо, назначение. Он тоже, наверно, хотел – иначе. Притворялся бурным цветеньем или встречей. Не получилось.)
Ну да. Это мы уже проходили.
К тебе, имеющему быть рожденным
Столетие спустя, как отдышу, –
Из самых недр – как на смерть осужденный,
Своей рукой пишу:
– Друг! не ищи меня! Другая мода!
Меня не помнят даже старики.
– Ртом не достать! – Через летейски воды
Протягиваю две руки.
Как два костра, глаза твои я вижу,
Пылающие мне в могилу – в ад, –
Ту видящие, что рукой не движет,
Умершую сто лет назад.
На губах у тебя – пыль. А в карманах у тебя – кулаки и крошки.
И все это чудо красоты и чистоты, вся эта чужая сегодняшняя любовная жизнь, которая прошла мимо тебя, поманила облаком, но не остановилась, не почла честью, не далась, не улыбнулась – вдруг обернется на тебя через сто лет и позовет по имени.
...из весеннего дождливого дня, из прибитого праха, из будущей апрельской дымки....
«Дайте мне то, что хочу, моих зверей, мои яблоки и мои веселые сковородки, и я покажу вам, как умею быть счастливой!»
Не дадут.
Потому что УЖЕ СЕЙЧАС дали. И именно здесь.
Сколько можно? Не нашим иллюзиям. И не нашему своеволью.
А – нам.
(«А что ты, собственно, сделал, чтоб быть счастливым?»
– «Я? Ничего не заметил».)
Мы все ничего не заметили.
Это просто какая-то ерунда.
Бессмертный апрель.
...Со мной в руке – почти что горстка пыли –
Мои стихи! – я вижу: на ветру
Ты ищешь дом, где родилась я – или
В котором я умру.
На встречных женщин – тех, живых, счастливых, –
Горжусь, как смотришь, и ловлю слова:
– Сборище самозванок! Все мертвы вы!
Она одна жива!
Я ей служил служеньем добровольца!
Все тайны знал, весь склад ее перстней!
Грабительницы мертвых! Эти кольца
Украдены у ней!
О, сто моих колец! Мне тянет жилы,
Раскаиваюсь в первый раз,
Что столько я их вкривь и вкось дарила, –
Тебя не дождалась!
Интересно вот что.
Можно тосковать о несбывшемся, мучить себя и других, сочинять километры писем (схожие между собой, хоть пишешь вообще-то разным адресатам, удивительное равнодушие), не различать по-настоящему лица (а иначе как объяснить, что с разными людьми – все одно и то же), писать гениальные стихи, самоубиться или спиться, но так и не догадаться, что НЕЛЬЗЯ отнимать у другого человека (хоть через сто лет, хоть сейчас, хоть через пятьдесят) его право прожить свою жизнь. Что нельзя (даже в самом самовластном роскошном расплакавшемся сне) пожелать человеку пережить такой же тупик.
Такую же безысходность. Что нельзя хотеть (нельзя позволить – себе, именно себе, а кому ты что-то можешь еще не позволить?), чтобы кто-то другой задыхался на твоей могиле или в переулке, где ты когда-то жил, – от загробной тоски по такому же несбывшемуся. Невозможному. А значит, ненастоящему. И удушливому, как гроб или коробка. Как бы твоя жизнь гениальна или прекрасна.
Потому что нет ни прекрасных, ни гениальных жизней.
А есть только способность (попытка, усилие) свою судьбу – перевязать.
…И грустно мне еще, что в этот вечер,
Сегодняшний – так долго шла я вслед
Садящемуся солнцу, – и навстречу
Тебе – через сто лет.
Бьюсь об заклад, что бросишь ты проклятье
Моим друзьям во мглу могил:
– Все восхваляли! Розового платья
Никто не подарил!
Кто бескорыстней был?! – Нет, я корыстна!
Раз не убьешь, – корысти нет скрывать,
Что я у всех выпрашивала письма,
Чтоб ночью целовать.
Сказать? – Скажу! Небытие – условность.
Ты мне сейчас – страстнейший из гостей,
И ты окажешь перлу всех любовниц
Во имя той – костей.
...Когда уже не пахло ни дымом, ни пылью, а зелень была уже вполне бабья, тяжелая, загустевшая, в общем, летом – ночью ко мне в комнату залетел черный мясистый жук. Он плотно шлепнулся на подоконник и был живым и толстым.
Из соображений общей его отвратительности и какого-то насмешливого настроения я (чтоб не прикасаться руками) поддел его твердой бумагой (разорванным блоком от сигарет), а потом накрыла хрустальной вазой (еще из покойной бабушки запасов). Жук гудел в перевернутой вазе, стукался в ребристое стекло, мычал.
– Вот и сдохнешь здесь, – членораздельно сказала я в ночной тишине радостным голосом.
И тут же сразу подумала: «Вот так и меня когда-то запрут».
... Так что жука я выпустила.
И он – так и не узнавший, что ему было уготовано в его хрустальном гробу,
– улетел в ночь, мерно жужжа, как предельно уменьшенный бомбовоз.
И уже никогда не вернется.
В посте использованы стихотворения М.Цветаевой