Это цитата сообщения
Лунь_болотный Оригинальное сообщениеИз воспоминанний Александра Вертинского
Действительно, я был бандит!
[269x400]
Непреходящей мечтой моей было стать церковным служкой. Еще в раннем детстве, ужаленный красотой богослужения, я мечтал попасть в их число. Но судьба долго не улыбалась мне. И вдруг однажды на уроке закона Божьего отец Троицкий спросил:
— Кто из вас может выучить наизусть шестипсалмие, чтобы прочесть его завтра в церкви?
Я поднял руку. Я мог выучить что угодно в несколько минут. Читал я довольно хорошо, ибо уже тогда во мне были все задатки актера.
— Ну, попробуй!..
Я взял в руки книгу псалмов и с чувством, толком и расстановкой прочел ее единым духом от доски до доски, не жалея красок и интонаций. Батюшке понравилось мое чтение.
— Молодец,— похвалил он.— Приходи завтра пораньше в алтарь, выберешь себе
стихарь.
Итак, моя мечта сбывалась! Стоит ли говорить, что я не спал всю ночь. К утру я знал шестипсалмие назубок. Придя вечером в церковь за два часа до начала службы, я прежде всего бросился примерять стихари. Увы! Ни один из них мне не годился. Я был долговяз и худ, а стихари были сшиты на обычный рост и едва доходили мне до колен.
— Читай без стихаря,— сказал батюшка.
Но какой же интерес это представляло для меня? Я со злостью швырнул стихари куда-то в угол и сказал:
— Пусть вам монахи читают! И ушел.
****
Кинька училась в Киевском институте благородных девиц, закрытом дворянском учреждении, где воспитывали в полном неведении жизни стопроцентных дур, которых готовили в жены каким-нибудь лоботрясам и недорослям — сыновьям богатых родителей. Их учили языкам, музыке и хорошим манерам, и, выйдя из института, они ни к чему не были приспособлены. Киньке отец оставил немного денег и кой-какие вещи, и она была, конечно, в доме Марьи Степановны на лучшем положении, чем я. Кроме того, она была благонравна, скромна и своим поведением не настраивала против себя весь дом. Я таскал из ее комода всякие безделушки, продавал их на толкучке. С ней, беднягой, я совсем не церемонился. И когда мне хотелось сделать подарок какой-нибудь очередной своей пассии, я выцыганивал у Киньки какие-нибудь сережки или браслетик, причем резоны приводил такие:
— Ты же рожа! Ну зачем тебе эти серьги? Посмотри на себя в зеркало! А Роза (или какая-нибудь Сонечка, в зависимости от того, как ее звали)— красавица!
Бедная Кинька, потрясенная убедительностью этих аргументов, кротко отдавала мне свои скромные драгоценности.
Действительно, я был бандит!
******
Помню, однажды я выглянул из окна мансарды, где мы жили (окно выходило на крышу), и увидел, что весь скат крыши под моим окном усеян коричневыми пустыми баночками из-под марковского кокаина. Сколько их было? Я начал в ужасе считать. Сколько же я вынюхал за этот год!
И в первый раз в жизни я испугался. Мне стало страшно! Что же будет дальше? Сумасшедший дом? Смерть? Паралич сердца? А тут еще галлюцинации... Я уже жил в мире призраков!
В одну минуту я понял все. Я встал. Я вспомнил, что среди моих знакомых есть знаменитый психиатр— профессор Баженов. Я вышел на Тверскую и решил ехать к нему. Баженов жил на Арбате.
Подходя к остановке, я увидел совершенно ясно, как Пушкин сошел со своего пьедестала и, тяжело шагая «по потрясенной мостовой» (крутилось у меня в голове), тоже направился к остановке трамвая. А на пьедестале остался след его ног, как в грязи остается след от калош человека.
«Опять галлюцинация! — спокойно подумал я.— Ведь этого же быть не может».
Тем не менее Пушкин стал на заднюю площадку трамвая, и воздух вокруг него наполнился запахом резины, исходившим от его плаща.
Я ждал, улыбаясь, зная, что этого быть не может. А между тем это было!
Пушкин вынул большой медный старинный пятак, которою уже не было в обращении.
— Александр Сергеевич! — тихо сказал я.— Кондуктор не Возьмет у вас этих денег. Они старинные!
Пушкин улыбнулся.
— Ничего. У меня возьмет!
Тогда я понял, что просто сошел с ума. Я сошел с трамвая на Арбате. Пушкин поехал дальше. Профессор Баженов тотчас принял меня.
— Ну? В чем дело, юноша?— спросил он.
— Я сошел с ума, профессор,— твердо выговорил я.
— Вы думаете?— как-то равнодушно и спокойно спросил он.
— Да. Я уверен в этом.
— Ну тогда посидите пока. Я занят, и мне сейчас некогда. И он начал что-то писать. Через полчаса он так же спокойно вернулся к нашему разговору.
— Из чего же вы, собственно, заключаете это?— спросил он просто, как будто даже не интересуясь моим ответом.
Я объяснил ему все, рассказав также и о том, как ехал с Пушкиным в трамвае.
— Обычные зрительные галлюцинации,— устало заметил он. Минуту он помолчал, потом взглянул на меня и строго сказал: — Вот что, молодой человек, или я вас посажу сейчас же в психиатрическую больницу, где вас через год-два вылечат, или вы немедленно бросите кокаин! Сейчас же!
Он засунул руку в карман моего пиджака и, найдя баночку, швырнул ее в окно.
— До свидания!— сказал он, протягивая мне руку.— Больше ко мне не приходите!
Я вышел. Все было ясно.
*******
Началась война. Госпитали Москвы были забиты ранеными. Госпитали эти были не только казенные. Многие богатые люди широко откликались на патриотические призывы земства и открывали на свои средства больницы для раненых.
Однажды вечером я шел по Арбату. Около особняка купеческой дочери Марии Саввишны Морозовой стояла толпа. Привезли с вокзала раненых. В этом особняке был госпиталь ее имени. Раненых вынимали из кареты и на носилках вносили в дом. Я стал помогать. Когда последний раненый был внесен, я вместе с другими тоже вошел в дом. В перевязочной доктора спешно делали перевязки, разматывая грязные бинты и промывая раны. Я стал помогать. За этой горячей работой незаметно прошла ночь, потом другая, потом третья. Постепенно я втягивался в эту новую для меня лихорадочную и интересную работу. Мне нравилось стоять до упаду в перевязочной, не спать ночи напролет.
В этом была, конечно, какая-то доза позерства, необходимого мне в то время. Я уже всю свою энергию отдавал госпиталю. Я читал раненым, писал им письма домой, присутствовал на операциях, которые делал знаменитый московский хирург Холин, и уже был вовлечен с головой в это дело. Появились сестры — барышни из «общества»: Верочка Дюкомен, Надя Лопатина, Наташа Третьякова и другие. Все работали на совесть — горячо и самозабвенно, и о кокаине я как-то стал забывать. Мне некогда было о нем думать. Дома я почти не бывал, ночевал в госпитале.
******
[600x243]
Однажды ко мне в купе (вагоны были уже забиты до отказа) положили раненого полковника. Старший военный врач, командовавший погрузкой, сказал мне:
— Возьмите его. Я не хочу, чтобы он умер у меня на пункте. А вам все равно. Дальше Пскова он не дотянет. Сбросьте его по дороге.
— А что у него?
— Пуля около сердца. Не смогли вынуть— инструментов нет. Ясно? Он так или иначе умрет. Возьмите. А там— сбросите...
Не понравилось мне все это: как так — сбросить? Почему умрет? Как же так? Это же человеческая жизнь. И вот, едва поезд тронулся, я положил полковника на перевязочный стол. Наш единственный поездной врач Зайдис покрутил головой: ранение было замысловатое. Пуля, по-видимому, была на излете, вошла в верхнюю часть живота и, проделав ход к сердцу и не дойдя до него, остановилась. Входное отверстие— не больше замочной скважины, крови почти нет. Зайдис пощупал пульс, послушал дыхание, смазал запекшуюся ранку йодом и, еще раз покачав головой, велел наложить бинты.
— Как это? — вскинулся я.
— А так. Вынуть пулю мы не сумеем. Операции в поезде запрещены. И потом — я не хирург. Спасти полковника можно только в госпитале. Но до ближайшего мы доедем только завтра к вечеру. А до завтра он не доживет.
Зайдис вымыл руки и ушел из купе. А я смотрел на полковника и мучительно думал: что делать? И тут я вспомнил, что однажды меня посылали в Москву за инструментами. В магазине хирургических инструментов «Швабе» я взял все, что мне поручили купить, и вдобавок приобрел длинные тонкие щипцы, корнцанги. В списке их не было, но они мне понравились своим «декадентским» видом. Они были не только длинными, но и кривыми и заканчивались двумя поперечными иголочками.
Помню, когда я выложил купленный инструмент перед начальником поезда Никитой Толстым, увидев корнцанги, он
спросил:
— А это зачем? Вот запишу на твой личный счет — будешь платить. Чтобы не своевольничал.
И вот теперь я вспомнил об этих «декадентских» щипцах. Была не была! Разбудив санитара Гасова (он до войны был мороженщиком), велел ему зажечь автоклав. Нашел корнцанги, прокипятил, положил в спирт, вернулся в купе. Гасов помогал мне. Было часа три ночи. Полковник был без сознания. Я разрезал повязку и стал осторожно вводить щипцы в ранку. Через какое-то время почувствовал, что концы щипцов наткнулись на какое-то препятствие. Пуля? Вагон трясло, меня шатало, но я уже научился работать одними кистями рук, ни на что не опираясь. Сердце колотилось, как бешеное. Захватив «препятствие», я стал медленно вытягивать щипцы из тела полковника. Наконец вынул: пуля!
Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. За моей спиной стоял Зайдис. Он был белый как мел,
— За такие штучки отдают под военно-полевой суд,— сказал он дрожащим голосом.
Промыв рану, заложив в нее марлевую «турунду» и перебинтовав, я впрыснул полковнику камфару. К утру он пришел в себя. В Пскове мы его не сдали. Довезли до Москвы. Я был счастлив, как никогда в жизни!
В поезде была книга, в которую записывалась каждая перевязка. Я работал только на тяжелых. Легкие делали сестры. Когда я закончил свою службу на поезде, на моем счету было тридцать пять тысяч перевязок!..
— Кто этот Брат Пьеро? — спросил Господь Бог, когда ему докладывали о делах человеческих.
— Да так... актер какой-то,— ответил дежурный ангел.— Бывший кокаинист.
Господь задумался.
— А настоящая как фамилия?
— Вертинский.
— Ну, раз он актер и тридцать пять тысяч перевязок сделал, помножьте все это на миллион и верните ему в аплодисментах.
С тех пор мне стали много аплодировать. И с тех пор я все боюсь, что уже исчерпал эти запасы аплодисментов или что они уже на исходе.
Шутки шутками, но работал я в самом деле как зверь...
Муся
[показать]
...С тех пор я стал концертантом.
С этого дня я уже не пел в «миниатюрах». Я пел концерты со своим хорошо подобранным антуражем. Билеты раскупались задолго до моего выступления. Я делал аншлаги, получал большие гонорары...
А в Москве жить становилось все труднее. В магазинах все припрятали. Исчезли сахар, белый хлеб. Пить приходилось чуть ли не денатурат. Ничего нельзя было достать за все мои деньги. А тут я еще, как назло, влюбился в одну балерину. Балерина была талантлива, но злая, капризная и жадная невероятно. С большими усилиями, благодаря своему имени и гонорарам, я доставал ей все, что было возможно,— духи, одеколон, мыло, пудру, шоколад, конфеты, пирожные. «По знакомству» мне давали все. Я покупал ей золотые вещи, материалы для платьев— шелк и шифон, бархат и кисею... Все это она принимала как должное, но всего этого ей было мало.
Танцует она, например, в «Эрмитаже». Я захожу к ней за кулисы. Смотрю, она «вытрющивается» перед каким-то невзрачного вида посетителем.
— Что это за тип?— спрашиваю я.— И чего вы так перед ним выворачиваетесь?
— Он мне обещал принести одеколон,— говорит она.
— Ничтожество! — в бешенстве кричу я.— Я ведь только сегодня утром прислал вам ящик от «Ралле», где этого одеколона пять флаконов, и духи, и пудра, и мыло!
Она пожимает плечами. Ей мало этого!
Гуляем как-то мы с ней по Мясницкой (теперь улица Кирова). Правую сторону занимают магазины земледельческих орудий, в окнах выставлены шарикоподшипники. Подходим к витрине.
— Муся,— говорю я,— вот... шарикоподшипники! Купить вам?
— Купите.
— А зачем?
— Да так. Пусть лежат!
Есть же такие балерины, прости господи!..
"Тыловая сволочь! Распаковывайте ваши чемоданы!"
КРЫМ
[200x427]
Однажды вечером, разгримировавшись после концерта, я лег спать. Часа в три ночи меня разбудил стук. Я встал, зажег свет и открыл дверь. На пороге стояли два затянутых элегантных адъютанта с аксельбантами через плечо. Они приложили руки к козырьку.
— Простите за беспокойство, его превосходительство генерал
Слащов просит вас пожаловать к нему в вагон откушать бокал вина.
— Господа,— взмолился я,— три часа ночи! Я устал! Я хочу отдохнуть!
Возражения были напрасны. Адъютанты оказались любезны, но непреклонны.
— Его превосходительство изъявил желание видеть вас,— настойчиво повторяли они.
Сопротивление было бесполезно. Я встал, оделся и вышел. У ворот нас ждала штабная машина.
Через десять минут мы были на вокзале.
В огромном пульмановском вагоне, ярко освещенном, за столом сидело десять— двенадцать человек.
Грязные тарелки, бутылки и цветы...
Все уже было скомкано, смято, залито вином и разбросано по столу. Из-за стола быстро и шумно поднялась длинная, статная фигура Слащова. Огромная рука протянулась ко мне.
— Спасибо, что приехали. Я ваш большой поклонник. Вы поете о многом таком, что мучает нас всех. Кокаину хотите?
— Нет, благодарю вас.
— Лида, налей Вертинскому! Ты же в него влюблена! Справа от него встал молодой офицер в черкеске.
— Познакомьтесь,— хрипло бросил Слащов.
— Юнкер Ничволодов.
Это и была знаменитая Лида, его любовница, делившая с ним походную жизнь, участница всех сражений, дважды спасшая ему жизнь. Худая, стройная, с серыми сумасшедшими глазами, коротко остриженная, нервно курившая папиросу за папиросой.
Я поздоровался. Только теперь, оглядевшись вокруг, я увидел, что посредине стола стояла большая круглая табакерка с кокаином и что в руках у сидящих были маленькие гусиные перышки-зубочистки. Время от времени гости набирали в них белый порошок и нюхали, загоняя его то в одну, то в другую ноздрю. Привезшие меня адъютанты почтительно стояли в дверях.
Я внимательно взглянул на Слащова. Меня поразило его лицо.
Длинная, белая, смертельно-белая маска с ярко-вишневым припухшим ртом, серо-зеленые мутные глаза, зеленовато-черные гнилые зубы.
Он был напудрен. Пот стекал по его лбу мутными молочными струйками.
Я выпил вина.
— Спойте мне, милый, эту...— Он задумался.
— О мальчиках... «Я не знаю зачем...»
Его лицо стало на миг живым и грустным.
— Вы угадали, Вертинский. Действительно, кому это было нужно? Правда, Лида?
На меня глянули серые глаза.
— Мы все помешаны на этой песне,— тихо сказала она. Я попытался отговориться.
— У меня нет пианиста,— робко возражал я.
— Глупости. Николай, возьми гитару. Ты же знаешь наизусть его песни. И притуши свет. Но сначала понюхаем.
Он взял большую щепотку кокаина. Я запел.
И никто не додумался
Просто стать на колени
И сказать этим мальчикам.
Что в бездарной стране
Даже светлые подвиги —
Это только ступени
В бесконечные пропасти
К недоступной Весне!
Высокие свечи в бутылках озарили лицо Слащова — страшную гипсовую маску с мутными глазами. Он кусал губы и чуть-чуть раскачивался.
Я кончил.
— Вам не страшно? — неожиданно спросил он.
— Чего?
— Да вот... что все эти молодые жизни... псу под хвост! Для какой-то сволочи, которая на чемоданах сидит!
Я молчал.
Он устало повел плечами, потом налил стакан коньяку.
— Выпьем, милый Вертинский, за родину! Хотите? Спасибо за песню!
Я выпил. Он встал. Встали и гости.
— Господа! — сказал он, глядя куда-то в окно.— Мы все знаем и чувствуем это, только не умеем сказать. А вот он умеет! — Он положил руку на мое плечо.— А ведь с вашей песней, милый, мои мальчишки шли умирать! И еще неизвестно, нужно ли это было... Он прав.
Гости молчали.
— Вы устали? — тихо спросил Слащов.
— Да... немного.
Он сделал знак адъютантам.
— Проводите Александра Николаевича! Адъютанты подали мне пальто.
— Не сердитесь,— улыбаясь, сказал он.— У меня так редко бывают минуты отдыха... Вы отсюда куда едете?
— В Севастополь.
— Ну, увидимся. Прощайте. Слащов подал мне руку.
Я вышел.
Светало. На путях надрывно и жалостно, точно оплакивая кого-то, пронзительно свистел паровоз...
****
Знакомый восточный князь Меламед купил шхуну и гостеприимно предлагал актерам ехать на ней в Турцию. Предлагал мне, Собинову, Барановской и Плевицкой. Молодые актеры нанимались кочегарами на «Рион», большой пароход, стоявший в порту. Спекулянты волновались и покупали все, что возможно, чтобы только отделаться от корниловских «колокольчиков».
В такие дни на стенах города вдруг появлялись расклеенные приказы генерала Слащова:
«Тыловая сволочь! Распаковывайте ваши чемоданы! На этот раз я опять отстоял для вас Перекоп!»
Иногда в осенние ночи, когда море шумело и билось за окнами нашей гостиницы, часа в три приезжал с фронта Слащов со своей свитой. Испуганные лакеи спешно накрывали стол внизу в ресторане.
Сверху стаскивали меня и пианино. Я одевался, стуча зубами. Сходил вниз, пил с ними водку,
разговаривал, потом пел по его просьбе. Но водка не шла. Голова болела, было грустно, страшно и пусто.
Слащов дергался, как марионетка на нитках,— хрипел, давил руками бокалы и, кривя страшный рот,
говорил, сплевывая на пол:
— Пока у меня хватит семечек. Перекопа не сдам!
— Почему семечек?— спрашивал я.
— А я, видишь ли, иду в атаку с семечками в руке! Это развлекает и успокаивает моих мальчиков!
Мы уже были на «ты».
[250x342]
Черноморский матрос Федор Баткин, краснобай, демагог и пустомеля,
«выдвиженец» Керенского, кого-то в чем-то безуспешно убеждал.
Люди пожимали плечами и, не дослушав, уходили,
потому что им была нужна только виза.
— Визу, визу, визу! Куда угодно! Хоть на край света!
Остальное никого не интересовало.
А Слащов уже безумствовал. В Джанкое он приказал повесить
на фонарях железнодорожных рабочих за отказ исполнить его приказы.
С Перекопа бежали. Офицеры переодевались в штатское.
Однажды утром я получил от него телеграмму:
«Приезжай ко мне, мне скучно без твоих песен. Слащов».
На рейде стоял пароход «Великий князь Александр Михайлович».
Капитан его, грек, был моим знакомым.
Пароход отходил в Константинополь. На нем уезжал Врангель со своей свитой.
Ночью, встретив капитана в гостинице,
я попросил его взять меня с собой. Он согласился.
Утром, захватив с собой своего единственного друга,
актера Путяту, и пианиста, я уехал из Севастополя.
**********
Константинополь
Вскоре в Константинополе объявился и Слащов. Он поселился где-то в Галате с маленькой кучкой людей, оставшихся с ним до конца. В их числе была и знаменитая Лида. Мы встретились. Вернее, я сам разыскал его. Он жил в маленьком грязноватом домике где-то у черта на куличках. Он еще больше побелел и осунулся. Лицо у него было усталое. Темперамент куда-то исчез.
Кокаин стоил дорого, и, лишенный его, Слащов утих, постарел сразу на десять лет.
Разговор вертелся вокруг одной темы — о Врангеле. Слащов его смертельно ненавидел. Он говорил долго, детально и яростно о каких-то приказах своих и его, ссылался на окружающих, клялся, кричал, грозил, издевался над германским происхождением Врангеля.
Трудно было понять что-нибудь в этом потоке бешенства. Помню только, что мне было его почему-то мучительно жаль.
Вскоре я узнал, что Слащов уехал в Советский Союз, а еще через несколько лет из газет мне стало известно, что его убил рабочий, брат одного из тех, кого он повесил в Джанкое. Просто, встретя на улице, вынул револьвер и убил. Советское правительство присудило его к десяти годам тюрьмы.
Так окончилась жизнь этого странного и страшного человека...
Ещё о Слащёве:
http://www.hrono.ru/biograf/bio_s/slashev.html
http://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%A1%D0%BB%D0%B0%D1...%D1%80%D0%BE%D0%B2%D0%B8%D1%87
- Водку пьёшь? - Пью
И на Монмартре и на Монпарнасе во многих русских кабачках пели цыгане. Пела знаменитая в свое время в России Настя Полякова, обладательница чудесного густого контральто, настоящий «цыганский соловей», похожая по манере пения на покойную Варю Панину, пели Нюра Масальская, Давыдова и другие. На Монпарнасе пели цыгане — тоже русские— Димитриевичи. Пели они слабо, но зато плясали необыкновенно. Их хор одно время восхищал парижан, самые большие парижские газеты посвящали им целые статьи.
Табор Димитриевичей попал во францию из Испании. Приехали они в огромном фургоне, оборудованном по последнему слову техники, с автомобильной тягой, фургон они получили от директора какого-то бродячего цирка в счет уплаты долга, так как цирк прогорел и директор чуть ли не целый год не платил им жалованья.
Их было человек тридцать. Отец, глава семьи, человек лет шестидесяти, старый лудильщик самоваров, был, так сказать, монархом. Все деньги, зарабатываемые семьей, забирал он. Семья состояла из четырех его сыновей с женами и детьми и четырех молодых дочек. Попали они вначале в «Эрмитаж», где я работал. Сразу почувствовав во мне «цыганофила», Димитриевичи очень подружились со мной. Из «Эрмитажа» они попали на Монпарнас, где и утвердились окончательно в кабачке «Золотая рыбка».
[264x388]
Иван Мозжухин любил цыган не меньше меня и очень скоро также сделался другом этой семьи.
Однажды цыгане попросили Ивана быть крестным отцом. Иван согласился. Был приглашен и я.
На другой день часов в пять вечера мы приехали в церковь на Рю Дарю. Была зима. Церковь стояла нетопленой
и пустой. Десяток восковых свечей освещал темные лики угодников. Дьячок хрипло кашлял в алтаре, прочищая голос. Цыгане пошли торговаться со священником, а мы с Иваном переминались с ноги иа ногу, озябшие, плохо выспавшиеся.
Иван злился. Он не любил семейных праздников. Отказаться ему было неловко, но настроение у него было сильно испорчено. К тому же, пока разыскивали магазин, где можно было купить крестильную рубашечку и крест, мы окончательно замерзли.
Около нас крутился мальчишка-подросток лет четырнадцати.
— А где же ребенок? Кого крестить?— мрачно спросил Иван.
Подросток взглянул исподлобья и нехотя процедил:
— Я ребенок! Меня и крестить!
Иван сразу развеселился.
— Водку пьешь?— неожиданно спросил он.
— Пью!..
Мы взяли «ребенка» за руку и пошли напротив, в ресторанчик «Петроград». Там нам налили три большие рюмки и дали пирожков. Подкрепившись, мы вернулись в церковь. Все было готово к обряду. Посреди церкви стояла купель, окруженная горящими свечами.
— Раздевайся!— приказал отец. «Ребенок» нахмурился.
— Не полезу я в нее!— твердо заявил он.— Холодно!
Никакие доводы, увещевания и подзатыльники не
помогли. Пришлось ограничиться окроплением головы и помазанием.
— А как же рубашечка?— ехидно спросил я Ивана.
— Останется для моих будущих детей! — серьезно ответил он и спрятал ее в карман.
Крестник, получив крест, долго его рассматривал, будто не веря, что он золотой. Для большей достоверности он даже попробовал его на зуб.
После крестин мы сели в машины и поехали к цыганам. Они жили за городом, снимая старый особняк где-то в лесу. На втором этаже в большой столовой был накрыт огромный стол, ломившийся от яств и напитков. Приглашенных было множество. Цыгане по широте души позвали всех знакомых. Тут были и музыканты, и художники, и журналисты.
Старый папаша, как патриарх, с седой бородой, сидел во главе стола в еще довоенном русском армяке, увешанном какими-то экзотическими медалями, скупленными по случаю...
Приблизительно в то же время в Париже произошло событие, сильно взволновавшее всю русскую колонию, особенно украинцев. Тремя выстрелами из револьвера был убит на улице небезызвестный в свое время украинский атаман Симон Петлюра. Бежавший от народной расправы, он поселился в Париже, где и доживал свои дни, меняя золотые «карбованцы», награбленные во время своего лихого атаманства.
За неимением «вождей» немногочисленная украинская колония поддерживала его. Изредка в газетах мелькали небольшие заметки о том, что «атаман Петлюра прочтет доклад о несчастном украинском народе, страдающем от ига большевиков» и столь пышно процветавшем под его владычеством.
На эти доклады собиралась кучка «щирых самостийников» — человек тридцать, в вышитых крестиком сорочках, с усами а ля Тарас Бульба. Прослушав «батькин доклад», они усаживались тут же пить горилку, которую им, впрочем, с успехом заменял в изгнании французский кальвадос.
«Батько» садился с ними вместе и напивался до бесчувствия, закусывая «басурманскую» горилку соленым огурцом и сладкими воспоминаниями...
Выстрелы прозвучали неожиданно. Чувствуя себя в полной безопасности во Франции, «батько» свободно гулял по Парижу.
Убил его маленький тщедушный портной или часовщик не то из Винницы, не то из Бердичева — некий Шварцбард. Встретил на улице, узнал и убил. Судили его с присяжными. Надежд на оправдание, конечно, не было никаких, потому что французский суд оправдывает только за убийство по любви или из ревности. Однако на суде появилось много добровольных свидетелей этого маленького человека, которые развернули перед судьями такую картину зверств атамана на Украине, что французские судьи заколебались. Кто только не прошел перед глазами судей! Тут были люди, у которых Петлюра расстрелял отцов, матерей, изнасиловал дочерей, бросал в огонь младенцев...
Последней свидетельницей была женщина.
— Вы спрашиваете меня, что сделал мне этот человек? — заливаясь слезами, сказала она.— Вот!..— Она разорвала на себе блузку, и французские судьи увидели — обе ее груди были отрезаны.
Шварцбард был оправдан.
Мои цыгане тоже были свидетелями. Они кричали на суде и били себя в грудь, рассказывая о замученных двух братьях.
об отнятых конях, о сожженных родственниках. Их гнев был страшен. Девчонки рыдали, вспоминая то, что они видели еще детьми. Братья показывали красные рубцы — следы пыток. Их еле увели из зала суда.
****
[224x400]Кабак — большая и страшная школа. Кабак многому меня научил и, я бы сказал, даже закалил. Актеру нелегко фиксировать на себе одном все внимание в кабаке, где люди пьют, едят, стучат ножами и вилками, разговаривают и часто не слушают вас. Какую энергию, какую внутреннюю силу тратит актер на то, чтобы подчинить себе эту дезорганизованную аудиторию! Кабацкую школу могут выдержать очень немногие, и для того, кто может владеть толпой в кабаке, сцена уже отдых, удовольствие. После многих лет такой работы я пел свои концерты уже шутя, не волнуясь, даже нз уставая от них.
[233x430]
****
Аккорд
С Анной Павловой я встретился в «Эрмитаже».
После ее спектакля в том же театре «Шанз-Елизе» она приехала со своим импресарио ужинать ко мне.
— Я приеду к вам в «Эрмитаж», дорогой,— сказала она за кулисами,— чтобы удовлетворить мой духовный голод — послушать вас, и мой физический тоже, потому что я голодна и ничего не ем в день спектакля!
Спектакль произвел на меня грустное впечатление. Правда, народу было множество, и принимали ее восторженно, но аплодировали уже явно за прошлое. Павлова была не та. Как ни больно, как ни грустно, но все мы, актеры,— смертные люди и имеем свои сроки. Наши таланты с годами гаснут, увядают, отцветают.
В этом большая трагедия актера. Правда, одно всегда остается с актером до конца его карьеры — это его мастерство. Но разве может мастерство, то есть рассудочность, техника, школа, заменить ушедший темперамент, вдохновение, взлет, восторг, интуицию?!
Актер— это вообще счастливое сочетание тех или иных данных и способностей. Актер — это аккорд. И если хоть одна нота в этом аккорде не звучит— аккорда нет и не может быть. Стало быть, нет и актера. Если бы у Шаляпина, например, был толстый живот и короткие ноги, он никогда не достиг бы той вершины славы, которая у него была. А ведь кажется, при чем тут рост или живот? Однако это очень важно. Актер должен быть по возможности совершенен. Во всяком случае, он должен обладать максимумом сценических данных. Когда актер стареет, у него стареет большей частью тело. Душа же часто остается такой же юной и горячей, как в дни его расцвета.
Дым стелется... след остается,
И полною грудью поется,
Когда уже не о чем петь! —
говорил Георгий Адамович в одном из своих стихотворений. И это, к сожалению, так. Из божественного аккорда сценических сочетаний великой Анны Павловы выпало несколько очень заметных нот. Прежде всего — внешность. Она постарела, как бы усохла вся, ее фигура потеряла свою воздушность, свою «надземность». Это была, скорее, аскетическая фигура монахини, истязующей свою плоть, чем танцовщицы. Ее усталое, переработавшееся тело актрисы утратило эластичность и только привычно отзывалось на все посылы его обладательницы. Она как бы показывала, как нужно танцевать, но не танцевала.
После спектакля у меня в «Эрмитаже» мы ужинали втроем и сначала говорили о модных танцах.
— Это увлечение собственной походкой,— сказала Павлова.— Я совершенно не понимаю их. И не умею их танцевать,— улыбаясь, добавила она.— А вы умеете?— неожиданно задала она вопрос.
Я умел.
Я предложил ей потанцевать со мной. Мы выбрали танго и сошли на паркет. Она держалась прямо, по-балетному, и старательно повторяла мои движения. Я рассмеялся.
— Чему вы смеетесь?— спросила она.
— Мне странно, что я учу Анну Павлову танцевать,— отвечал я.
Она улыбнулась. Мы сели за стол и продолжали разговор. Говорили об Англии. Она рассказывала о своем доме в Лондоне, о своем парке, о пруде с лебедями, о газоне, который стригут два раза в неделю... И вдруг замолчала.
— Вы тоскуете по России?— тихо спросил я.
— Ужасно, мой друг, ужасно! До бессонницы, до слез, до головной боли, до отчаяния — тоскую! Я мерзну в этой холодной и чужой стране,— тихо сказала она.— Все, не задумываясь, я отдала бы за маленькую дачку с нашей русской травой и березками где-нибудь под Москвой или Петроградом.
На другой день она уехала в Англию. Вскоре после этого пришло известие о ее смерти.
****
-Клим не позволит
[200x272]
[325x402]
Однажды в Париже была объявлена лекция генерала Деникина на тему о настоящих и грядущих путях России. Интерес она вызвала огромный, и большой зал Гаво почти на две с половиной тысячи человек был переполнен. Тут были политические деятели эмиграции буквально всех оттенков, начиная от монархистов и кончая анархистами. Лекция, конечно, никого не удовлетворила. Столп белого движения генерал Деникин не уяснил себе всего происходящего в России, но бескомпромиссно и безоговорочно отрицал какое бы то ни было иностранное вмешательство в русские дела.
— Интервенция — это самоубийство,— патетически восклицал он.
— Ему-то лучше знать,— угрюмо заметил стоявший рядом со мной человек.— Он на интервенции, как на свечке, себе бороду спалил.
После лекции, во время дискуссии, из рядов лиц, считавших Россию сплошным концлагерем и могилой русской чести и силы, был задан вопрос:
— Кто же не позволит интервентам захватить нашу родину? Кто остановит их?
И вот тут глава белого движения, его идейный вождь и вдохновитель бросил фразу, которая не только облетела весь русский Париж, но и, подхваченная мировой прессой, произвела огромное впечатление повсюду.
Яростно стуча кулаком по столу, сверкая глазами, старый генерал крикнул в толпу:
— Клим! Клим не позволит!!
Это было имя маршала Советского Союза Клементия Ворошилова.
А.Вертинский
"Дорогой длинною..."Настроение сейчас - вертинский