[397x524]
Два грандиозные сомнения, не вписываясь в громадье наших планов, тайно язвят его душу: любовь и поэзия. Вроде бы в "коммунистическом далеке" запрет на эти вещи не предусмотрен, но Маяковский ведет себя так, словно им грозит неизбежное искоренение. С Пушкиным, помимо проблем стихосложения (что понятно), обсуждается вопрос о том, может ли быть влюблен член ВЦИКа (Пушкин и в этом эксперт?). В Париже, меж "Верленом и Сезаном",- все о том же: что стихи-де в Коммуне не запретны и что любовь там не исчезнет.
Мучительна тайная тревога.
Мучительно смущение от того, что парижане, отнюдь не отвергающие ни любви, ни стихов, горлану-главарю нравятся. Втайне нравится и Америка. Прикрывая слабость, он на них на всех и орет. Свысока поплевывает . Бросает штатишкам вызов. Презирает Европу. Не понимают ни черта! (Тут встает в стих фраза, брошенная на поэтическом вечере в парижском рабочем клубе: "Цветаева! Переводить - будете? А то не поймут ни черта!").
Они в нас - ни черта, мы в них - ни черта. "Мы - азиатщина, мы - восток. На глотке Европы лапа". И это тоже маскарад, дуплетом от Блока. На самом-то деле мы - "трудящийся Восток". Но ведь самое-то дело в том и состоит, что мы - не просто Восток, мы - Восток, прикованный к Западу сжигающим чувством ревности. И Востоком мы себя ощущаем как раз тогда, когда сводим счеты с Западом.
Вот потрясающая развертка этих чувств: едва тронувшись в поездку ("Билет - щелк. Щека - чмок"), еще не завидя ни Эйфелевой башни, ни площади Этуаль, - уже ощетинен иголками: это все не для нас! Мы люди русские (он говорит: "обрусели",- вспоминая, наверное, о своих украино-грузинских корнях). И обрусение иллюстрируется... цыганской пляской: "Эх, раз, еще раз..."
Прежде, чем вы успеваете оторопеть, номер продается: это, мол, я в лихорадке. Еще бы: Маяковский и цыганщина - более, чем нонсенс: провокация. Ведь он, Сельвинского подкалывая, именно в цыганщине того "подозревает"; он, Цветаеву обижая, именно этим клеймом ее стихи метит. Тут, конечно, очередная мистификация. Но любопытен набор масок. Русской маски в реквизите нет. Есть - цыганская. В преддверии тотальной отмены национальностей при коммунизме - ничего особенного. И все-таки...
И все-таки: "только нога вступила в Кавказ, я вспомнил, что я - грузин". Немедленное оправдание: но я - не такой грузин, как при "старенькой нации", я - такой, что ради грядущего мира Советов Казбек готов срыть... Это можно: и грузином быть, и Казбек срыть. "Все равно не видать в тумане".
Киев. Владимирский спуск. Откликаются в крови гены украинской бабки. Немедленное оправдание: "чуть зарусофильствовал от этой шири". Потрясающе: за киевскую ностальгию извиняется не как за украинофильство, а как за русофильство! Украинцы, особенно при нынешнем перечитывании, могут и оскорбиться. Но не стоит: во-первых, три года спустя очередным поэтическим приказом Маяковский вернет все-таки Украине "долг" (не вникая, впрочем, в украинские дела и эмоции); и, во-вторых, если украинцев в понимании Маяковского не существует, так ведь не существует и русских: в роли "русскости" у него и цыганщина, и азиатчина, и что угодно. Это просто арсенал для боя.
Россия - театр военных действий. Место, где человечество перековывается из бывшего в будущее. Была Россия, изрезанная речками, словно иссеченная розгами. Будет Россия, рогатая заводскими трубами, в бородах дымов. И это всё о ней. Просто, как мычание.
Враг говорит: "у вас и имя "РОССИЯ" утеряно",- Маяковский не отвечает, переводит на другое: "Слушайте, национальный трутень,- день наш тем и хорош, что труден". Не удостаивает ответом. Быть русским - такой же нонсенс, как быть украинцем или грузином. "Русскими" становятся белогвардейцы, когда их вышибают "к туркам в дыру". Наш мир - "без России, без Латвии". "Славяне"? К ним рифма: "ухо вянет". Кто там втемяшивает: "Не лепо ли бяше, братие"? Это не пригодится. Пригодится - Баку. Крым - наш. Судьба "Киевов им Тифлисов" - наше. Счастливые "племена" по краям Красной Державы - наши. Узор "языка и одежи". "Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины". В качестве прорекаемого братства народов, конечно, замечательное попадание. Но в 1927 году существенно другое:
Между великодержавным арканом и пролетарским знаменем простирается все та же конкретная жизнь, которой нужно управлять; управляет ею - милицейский жезл. "Жезлом правит, чтоб вправо шел. Пойду направо. Очень хорошо".
Поворачивая "направо", создатель "Левого марша" увязает в том жизненном хламе, который неустанно перерабатывает в стихи. Три магических пункта: хулиганы, бумага и Москвошвей.
О хулиганах - безостановочно: уговаривает опомниться и взяться за ум. Чувствуется какая-то внутренняя завороженность: "хулиган" - первоначальная маска самого Маяковского. Кажется, что он пытается освободиться от самого себя.
Бумага. У бюрократов ее надо отнять безоговорочно. Но дележ бумаги (и славы) между писателями - тема щекотливая: требуя ресурсов для себя, Маяковский рискует оказаться в позе непризнанного гения; он то и дело выпускает вперед Асеева, как бы привязывая себя к литературному "ряду". Но одиночество просвечивает сквозь этот литмарш.
И, наконец, "манатки". "Фраки" и "фижмы", сменившие в качестве объекта ненависти "пуза" и "брыдла". Москвошвей - осевая тема. Ни пройти сквозь фасон эпохи отрешенно, как Пастернак, ни натянуть пиджак с надрывом, как Мандельштам, Маяковский не может,- он наводит и в этом деле порядок, обсуждая с товарищем Гольцманом, где "Москвошвей" хорош, потому что шьет из ситчика платья "моим комсомолкам", а где плох, потому что подсовывает им мадамьи манто и польские жакетки.
Мучительно под сводами таких богаделен. В ушах - грохот битв. Октябрьские залпы десятилетней давности глушат в сознании невменяемую реальность:
"Вчерашний гул" спасает от современности, которая никак не вписывается в поэтическую вселенную. Маяковский, вооруженный десятками корреспондентских удостоверений, продолжает вгонять ее в коммунистический идеал с отчаянием и методичностью фанатика. Он переходит с уровня на уровень. С небес бросается в заплеванный быт. Он перелагает в стихи все: от ленинской строки до заметки в "стенгазе" и от Постановления ЦИКа до милицейского протокола. Тут кухарки, управляющие государством (они же "делегатки"), тут домохозяйки, не умеющие вычистить примус, тут вредители, предатели, биллиардисты, матерщинники, алиментщики. Снос Страстного монастыря, мешающего Пушкину печататься в "Известиях". Контрольные цифры пятилетки, велосипеды в рассрочку, отсутствие носков в магазинах, вред курения, польза культуры и отдыха...
Классовый враг, ранее четко маркированный моноклем и пузом,- теперь расплывается в нечто неохватное и неухватываемое. "Человечья страсть" - вот в последней редакции враг социализма. Мытье в ванной - венец социализма. В бешеном перемалывании материала чувствуется растерянность. Человек явно не влезает в систему. Не просто "враг" - человек вообще. Как справиться с таким неопределенно всеобщим противником? В отчаянии - к Ильичу:
Адовая работа - построить рай. Ради спасения жизни - выкорчевать жизнь. Утрата равна приобретению. Чтобы всех сделать счастливыми, надо всех скрутить.
"Но всех скрутить ужасно трудно."
Еще бы не трудно. Пламенная атака на человека вязнет в человеческом материале. Эксперимент приближается к абсурду. Поэзия, братавшаяся с солнцем, срывается в лихорадочный штопор.
А ведь было, было леденящее предчувствие, ворочалось глубоко "в тине сердца". Сверху все пламенело, горело, искрило. Внутри - зябло. К ребру примерзала душа. Обернешься на те раскаленные годы - теперь и там снег.
Вселенную, переплавленную в огне, заметает снегом. Ни зги не видать. Зовет любимую. Та не идет. "Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук". Не хочет. "Не хочешь? Оставайся и зимуй..."
Что Маяковскому (реальному) не везло в любви, - миф.
Он не только в Париже оставил зимовать любимую, он и в Америке успел произвести и оставить дочку (дочка выросла и посетила Москву; журналисты с восторгом обнаружили у нее "левые убеждения". Гены!).
А там, в комнате-лодочке на Лубянке, - вовсе уже не о левых или правых убеждениях мысль. И не о "любовной лодке", которая "разбилась о быт". Там подводят итог.
Пол-Отечества снесли, другую половину не могут отмыть; по логике вещей надо снести и ее.
Не надо быть ни высокоумным филологом, ни пламенным сторонником Маяковского, чтобы признать в этом прощальном четверостишии руку гениального поэта.
Как в фокусе - всё. Венчики, сорванные со всего святого. И майские потоки-колонны, уходящие в небытие. И любовь, подводящая к последней черте того, кто не может жить.
Движение поэтической интонации: от вызывающе простодушного "любит - не любит" к вызывающе-манерному "руки ломаю"... Надсоновское? Песенно-есененное? Невозможное у Маяковского! А ведь так и залажено, чтобы повернуть стих к катастрофе - с этой точки. Слово, на котором сламывается мелодия - гармония - жизнь: "разбрасываю".
Отсюда - под откос. Все, что было собрано, сложено, выстроено.
Написав такое, можно умирать.