[585x700]
САКАГУТИ Анго (1906–1955)
ПЕРЕВОД АНДРЕЯ ФЕСЮНА
УПАДОК[1]
За последние полгода облик мира изменился. «Я отправляюсь служить щитом нашего повелителя. Погибнув на стороне Его Величества, я не испытаю сожалений». Молодые люди «падали подобно разлетающимся лепесткам», но те из них, кто выжили, теперь работают на черном рынке. «Теперь, когда ты, любимый, отправился служить щитом повелителя, я больше не хочу жить сто лет». Однако, те же женщины, что отправляли своих мужей [в сражение] с подобным чувством в сердцах, уже через полгода клали поклоны перед их поминальными табличками чисто формально, и недолог тот день, когда место в их душах займут новые лица. Не то, чтобы изменились люди. Люди изначально были такими, меняется лишь внешний облик мира.
В старые времена одной из причин того, что 47–ми преданным воинам было отказано в милосердии и вынесен смертный приговор, стало почти родительское беспокойство за них, за то, что, если они с позором останутся в живых, то запятнают свое проявленное чистое имя. Подобные человеческие чувства не существуют в нынешних законах. Однако, подобная тенденция в человеческих чувствах до значительной степени остается, а желание закончить прекрасное, пока оно еще прекрасно, является общим стремлением. Около десяти лет назад большое сочувствие у людей вызвала история двойного самоубийства где–то в районе Оисо студента и девушки, пожелавших завершить свои жизни в состоянии целомудренной любви; когда несколько лет назад одна из моих племянниц, с которой мы были очень близки, в 21 год совершила самоубийство, у меня также было некое чувство благодарности за то, что она умерла прекрасной. На первый взгляд, утонченная девушка, она создавала неуютное впечатление, что может вот–вот разбиться и попасть прямиком в ад, и я чувствовал, что не смогу наблюдать за ней до конца ее жизни.
Во время войны литераторам запрещалось писать о влюбленных вдовах. Невысказанной причиной было желание военных политиков оградить военных вдов от упаднических стимулов, заставив их провести остаток жизни в монашеской приверженности душам погибших мужей. Военные обладали весьма тонкой силой понимания в отношении пороков; они не то, чтобы не знали о непостоянстве женских сердец, а, наоборот, слишком хорошо его знали, потому и доходили в запретах до такой степени.
Заявляется, что в древности японские воины не знали о чувствах женщин и детей, однако это искусственный взгляд; высшим значением выработанных ими законов грубого [кодекса самурайской этики] бусидо было то, что они являлись защитным барьером для человеческих слабостей.
Говорят, ради того, чтобы отыскать и отомстить врагу, воин должен перевернуть все вокруг и даже стать нищим попрошайкой, однако были ли такие преданные сподвижники, что охотились за своими заклятыми врагами с истинно горящим чувством мести? Все, что они знали, ― это кодекс мстительности и понятие чести, определявшееся этим кодексом; в основе же своей у японского народа очень мало злобных чувств, которые не остаются надолго, а истинное чувство выражается оптимистическим «вчерашний враг ― это сегодняшний друг». Совершенно обычное дело, когда со вчерашним противником приходят к согласию, да что там ― становятся с ним неразлучными друзьями, а бывшее желание отомстить делает их еще ближе, и вмиг хочется забыть о преданности и «служить двум господам», угождать своему вчерашнему врагу. Говорили, что, «пока жив, нельзя допускать постыдности пленения», но без такого принципа японцев было бы невозможно гнать в сражение; мы послушны правилам, но наши истинные чувства прямо противоположны им. Японская военная история демонстрирует не столько приверженность бусидо, сколько является историей всяческих уловок, и мы скорее поймем исторические механизмы, если будем исследовать свои собственные истинные мотивировки, а не искать каких–то особых подтверждений историческим событиям. Как сегодняшние военные политики запрещали писать о влюбленных вдовах, точно так же и воины древности ощущали необходимость подавлять слабости в себе и у нижестоящих посредством [кодекса] бусидо.
Кобаяси Хидэо[2] характеризовал этот типаж военных политиков как лиц без оригинальности, которые просто администрируют и управляют, однако это необязательно так. Хотя большинство политиков именно таковы, небольшое количество гениев бывает весьма оригинально в способах администрирования и управления; это становится моделью для обычных политиков, проявляясь как великая воля к жизни в исторической форме, пронизывающей каждый период и каждую политическую систему. В сфере политики история не есть нечто, связывающее индивидов, но рождается как отдельное гигантское существо, поглощающее всех индивидов, и политика в своем историческом аспекте также реализует свое колоссальное творчество. Кто развязал эту войну ― [Хидэки] Тодзё[3], милитаристы? И они, разумеется, тоже, однако, без сомнения, главной была неуклонная воля истории, колоссального существа, пронизывающего Японию. Перед лицом истории японцы были не более, чем дети, послушные своей судьбе. Даже при том, что политики лишены оригинальности, сама политика в своем историческом аспекте оригинальностью обладает, имеет волю, двигаясь, подобно волнам великого моря, непрестанным шагом. Сколько людей придумали бусидо? В историческом творчестве есть еще и «чутьё». История постоянно обнюхивает людей. Поэтому, при том, что бусидо является не–человеческим и анти–человеческим набором запретительных правил, будучи результатом внутреннего видения той же самой человеческой природы и инстинктов, оно все же вполне человеческое.
В императорской системе я также вижу нечто крайне японское (и потому, возможно, оригинальное), произведение политического искусства. Императорская система не есть что–то, порожденное императорами. Иногда они составляли собственные заговоры, однако в целом из этого ничего успешного не выходило; обычно их или отправляли в ссылку на острова, или они бежали в горы, а если когда и получали признание, то неизбежно по политическим причинам. Даже будучи забытыми обществом, императоры исполняли свою политическую роль; политическая причина их существования определялась «чутьём» политиков: те всмотрелись во врожденные привычки японцев и обнаружили там императорскую систему. И это не относится исключительно к императорской фамилии. При возможности замены, это могла бы быть семья Конфуция, семья [Будды] Гаутамы или семья Ленина. Вот только изменить было невозможно ничего.
По крайней мере, японские политики (аристократия и военное сословие) почуяли необходимость в абсолютном монархе как средстве обеспечения собственного нескончаемого благополучия (собственного, вечным это благополучие не было, но они мечтали, чтобы оно являлось таковым). В эпоху Хэйан[4] семейство Фудзивара, свободно пользуясь поддержкой императора, никогда не ставили под вопрос тот факт, что находится рангом ниже его, а также не считало его для себя помехой. Его члены пользовались существованием императора для разбирательств в своих семейных сварах, когда младший брат поднимался на старшего, а старший восставал на отца. Они были инстинктивно материалистичными, радовались, когда их жизни были счастливыми, но также получали удовлетворение и от исполнения величественных церемоний, поклоняясь императору. Эти поклонения императору являлись внешним проявлением их собственного достоинства, а также способом самим почувствовать это достоинство.
Нам это представляется просто глупым. Мы лишались дара речи от идиотизма, с которым нас заставляли кланяться каждый раз, когда трамвай поворачивал у подножия [токийского] храма Ясукуни[5], однако некоторые типы людей могут прочувствовать себя лишь посредством таких действий; мы и сами, смеясь над глупостью обычая у храма Ясукуни, совершаем подобные же глупости в отношении других дел. Мы только не осознаем собственного идиотизма. Миямото Мусаси[6] вспоминал, как однажды, когда он спешил к Итидзёдзи кударимацу–но хатасиба, то поймал себя на том, что кланяется, проходя мимо [храма божеству] Хатиману[7]. Слова принципа его учения «я не полагаюсь ни на богов, ни на будд» родились как из собственных наклонностей, так и вызванного ими глубокого сожаления; это всего лишь демонстрирует, как мы невольно поклоняемся наиглупейшим вещам, сами того не осознавая. Конфуцианский ученый, взойдя на лекционную платформу, сперва почтительно поднимал книги до уровня глаз, ощущая, вероятно, таким образом свое достоинство и свое существование. И мы делаем то же самое в отношении прочих вещей.
Для японцев, народа, изощренного во всяческих уловках, император необходим как в плане манипуляций, так и для реализации «благородного долга»; хотя отдельные политики и необязательно осознают такую необходимость, в смысле «исторического чутья» важно не то, чтобы они это чувствовали, а отсутствие в них какого бы то ни было сомнения касательно реальной ситуации, в которой они находились. [Тоётоми] Хидэёси[8] плакал от величественности церемониала, когда Его Величество изволил посетить его [особняк] Дзюраку, однако, по сути, [это произошло] от ощущения им своего достоинства при виде перед собой вселенского божества. В случае с Хидэёси это было так, однако необязательно [повторялось] в случае других политиков; тем не менее, при том, что хитрости и уловки являются дьявольским методом, не стоит удивляться, что и дьявол, подобно ребенку, может поклоняться божеству. Здесь возможно любое противоречие.
Одним словом, именуемое «императорской системой» представляет собой тот же тип, что и бусидо; сам запрет, основывавшийся на женской переменчивости и гласивший, что «верная жена не служит двум мужьям», является не–человеческим, анти–человеческим, однако при истинно глубоком рассмотрении он вполне человеческий, и таким же образом императорская система не есть ни «правильная», ни «естественная», однако, в терминах представляемых здесь исторических разысканий и внутреннего видения, она содержит глубокое значение, которое невозможно легко отрицать, и не может быть поверхностно расчленяема по принципам истинности или естественности.
Желание закончить прекрасное, покуда оно еще прекрасно, есть самое обычное человеческое чувство; в случае с моей племянницей мне, наверное, следовало бы желать, чтобы она не совершала самоубийства, а низверглась в ад и блуждала там в диком мраке бесконечного пространства. Собственно, путь литературы, который я избрал для себя, есть именно такой побег в бесконечное пространство, но даже несмотря на это трудно полностью уничтожить это слабое желание положить конец красивому, покуда оно еще прекрасно. Незавершенная красота таковой не является. Может быть, ее впервые возможно назвать красотой тогда, когда само разрушение в неизбежных странствиях по аду являются прекрасными, но значит ли это, что, глядя на 20–летнюю девушку, следует всегда представлять себе 60–летнюю каргу? Не знаю. Лично я предпочитаю 20–летнюю красавицу.
Говорят, после смерти нет ни тела, ни духа; а как на самом деле? Откровенно говоря, я не думаю, что теперь, когда мы проиграли войну, больше всех жалеть нужно духи погибших героев. Однако, когда я думаю о всех этих [военачальниках–]сёгунах возрастом за шестьдесят, цепляющихся за жизнь, когда из волокут на суд, то совершенно не могу понять: что уж такого очаровательного есть в человеческом существовании. Впрочем, не могу избаваться от мысли, что, если бы я сам был 60–летном сёгуном, то тоже, наверное, цеплялся бы за жизнь, когда меня поволокли бы на суд, и просто поражаюсь этой странной силе, именуемой жизнью. Я предпочитаю 20–летних красавиц, а что старики–сёгуны, они тоже их предпочитают? И что, сожалеть о духах павших на войне героев следует именно в плане предпочтения 20–летних красавиц? Если бы все было так ясно, я бы успокоился, обретя основу уверенности в том, что следует однонаправленно бегать за 20–летними красавицами, однако жизнь ― гораздо более непонятная вещь, чем это.
Я очень боюсь вида крови; однажды, когда прямо перед моими глазами столкнулись автомобили, я развернулся и убежал. При этом, мне нравились грандиозные разрушения. Дрожа от [разрывов] обычных и зажигательных бомб, я, одновременно, ощущал громадное возбуждение от этого яростного разрешения; при этом, никогда в другое время не переживал я такой любви и привязанности к людям.
Я отклонил благожелательность нескольких людей, предлагавших мне эвакуироваться и готовых предоставить жилище в сельской местности, предпочтя остаться в Токио. Я собирался сделать своим последним пристанищем развалины дома Ои Коскэ, сгоревшего при бомбежке; когда Ои Коскэ эвакуировался на остров Кюсю, в Токио у меня больше не осталось друзей. Вскоре, когда я представил, как на наше территорию высаживаются американские войска, а я сижу в бомбоубежище, задерживая дыхание от рвущихся со всех сторон тяжелых снарядом, то почувствовал, что надо принять такую судьбу и подготовиться к ней. Я думал, что могу умереть, но гораздо чаще верил, что останусь в живых. Что же до моих желаний, когда я выживал среди руин, то кроме этого собственно выживания у меня не было никаких мыслей. Странное возрождение в непредсказуемом, новом мире. Любопытство к нему было самым острым за всю мою жизнь; как будто какое–то странное колдовское заклинание заставило меня остаться в Токио и противопоставлять опасность этой поразительной остроте. При этом я робок по натуре; 4 апреля 1945 года мне впервые в течение двух часов довелось пережить бомбежку, когда над головой висели осветительный бомбы и было ясно как днем. Мой второй старший брат, только что приехавший в Токио и прятавшийся от налета в вырытой щели, спросил ― зажигательные ли это бомбы, и я попытался ответить, что, нет, это ― осветительные бомбы, но, чтобы хоть как–то подать голос, мне пришлось напрячь всю силу мышц живота. И еще один случай: тогда я временно работал в Японской кинематографической компании (Нитиэй), и однажды, сразу после авианалета мы стояли на крыше пятиэтажного здания Нитиэй на Гиндзе с тремя камерами, чтобы снять следующий налет. Когда прозвучал сигнал воздушной тревоги, с улиц, из окон и с крыш Гиндзы мгновенно исчезли все люди, даже зенитчики убежали с крыши дома в укрытия, и единственными фигурами, открытыми небу, были десять человек [съемочной] группы на крыше Нитиэй. Сперва дождь зажигательных бомб пролился на Исикава–дзима, а следующая эскадрилья появилась прямо у нас над головами. Я отчетливо ощутил, как сила уходит из моих ног. Вид же операторов с сигаретами во рту, спокойно направлявших свои камеры на самолеты, просто поражал.
И, тем не менее, я любил великое разрушение. Вид людей, покорных судьбе, странно прекрасен. Большие особняки в районе Кодзимати исчезли, как если бы их никогда не существовало, и на их месте из развалин выбивались одни язычки пламени; на зеленой траве у рва с водой сидели элегантно одетые отец с дочерью, и между ними был зажат единственный чемодан красной кожи. Если бы в углу этой «картинки» не было обширных развалин с вылезавшими из них язычками огня, она ничем бы не отличалась от изображения мирного пикника. А в районе Догэндзака, точно так же опустошенном, с развалинами и тлеющими угольями, на склоне холма лежал труп, накрытый листом искореженного железа, и выглядело это так, как если бы его сбила машина, в не убило при бомбежке. Рядом с ним стоял солдат со штыком. Сновавшие мимо него взад и вперед пострадавшие создавали какой–то нескончаемый безличный поток, миновавший погибшего; никто не обращал внимания на свежую кровь на земле, а если и обращал, то как будто смотрел на брошенную скомканную бумагу. Американцы говорили, что сразу после окончания войны японцы были оглушенными и оцепенелыми, однако природа пострадавших, которые непосредственно после окончания бомбежки ходили туда–сюда, была отличной от этой оглушенности и оцепенелости: поразительно обезличенная полнота и пригнетенность детей, послушных судьбе. Молоденькие девушки 15–16 и 16–17 лет постоянно смеялись. Их улыбающиеся лица были светлыми и радостными. Роясь в горелых обломках, складывая уцелевшую глиняную посуду в покоробившиеся от огня ведра или подставляя лица солнцу, присматривая за найденными вещами, эти молодые девушки как бы пребывали в мечтаниях о будущем, а реальные страдания настоящего их, вроде, и не трогали, а может причина была в их высоком самолюбии? Мне доставляло удовольствие искать среди этой выжженной пустыни улыбающиеся девичьи лица.
В этом великом разрушении заключалась судьба, но не было упадничества. В нем не было осознанного, но была наполненность. Спасшиеся от пылающего огня люди толпились вокруг горящего дома, греясь на холоде, пребывая в совершенно ином мире, чем те, кто буквально в шаге от них изо всех сил старались потушить это же пламя. Великое разрушение ― и его поразительная любовь... Великая судьба ― и ее поразительная любовь... По сравнению с этим после поражения в войне нация являет собой не более, чем облик чистого упадка.
Однако, по сравнению с банальностью упадничества, его банальной обыденностью, ощущаешь, что красота этих людей, подчиненных року, красота любви посреди того отталкивающего разрушения являлась всего лишь иллюзией, пустой как водный пузырек.
Мысль [военного правительства эпохи] Токугава[9] ― бакуфу заключалась в том, чтобы, посредством убийства 47–ми воинов навечно сохранить их [образ] верных сподвижников; тем не менее, хотя, действительно, удалось предотвратить деградацию 47–ми, невозможно избежать непрестанного наклонного движения человеческой натуры от [состояния] «верного сподвижника» к площадности, а затем к полной пропащести. Даже попробовав установить правила, когда «верная жена не смотрит на двух мужей», а «преданный подданный не служит двум господам», человеческого падения не избежать. Например, пронзив молодую девушку клинком и, таким образом, успешно «сохранив» ее чистоту, когда вдруг начинаешь слышать банальные шаги упадничества, ― такие обычные звуки, подобные возникающим от накатов волн, ― то становится невозможно не признать, что мелочность человеческих поступков, мелочность сохранения чистоты молодой девушки есть не более чем призначный облик, подобный пузырьку на воде.
Разве мы не можем сказать, что герой [камикадзэ] из отряда спецназначения был всего лишь чистой иллюзией, и что его человеческая история начинается с момента, где он начинает работать на черном рынке? Что вдова как преданный апостол ― всего лишь иллюзия, и что человеческая история начинается с того момента, когда образ другого лица входит в ее душу? А, может, и император есть не более, чем иллюзия, и истинная история императора начинается с того момента, когда он становится обыкновенным человеком..?
Как громадно живое существо, именуемое историей, так же поразительно громадна и человеческая сущность. Жить ― само по себе высшее чудо. Одним из величественных зрелищ, представших перед нами после окончания войны, было то, как 60–70–летние военачальники, вместо того, чтобы сделать себе сэппуку[10], выравнивали в ряд свои удила, чтобы их было удобнее тащить на суд. Япония была побеждена, и [самурайская этика] бусидо исчезла, однако человечность родилась из материнского чрева упаднической истины. Жить и падать, ― такова правильная последовательность; существует ли вне этого удобный и короткий путь к спасению человека? Я не люблю харакири. В старину Мацунага Дандзё ― старую лису, умевшего плести тайные заговоры, обложил в замке со всех сторон [Ода] Нобунага[11], и он покончил жизнь самоубийством. Непосредственно перед смертью он, в соответствии с ежедневной практикой, сделал себе прижигание моксой в целях долголетия, а затем направил ружье в лицо и разнес его в клочья. К тому времени ему перевалило за 70, а он совершенно спокойно и не скрываясь от людей щумно развлекался с женщинами, ― мерзкий старик. Я разделяю чувство, с которым он покончил с жизнью, однако все равно не люблю харакири.
Трясясь от страха, я все же зачарованно смотрел на эту красоту. Мне не было нужды думать. Ведь передо мной были лишь прекрасные объекты, но не люди. Собственно, не было даже воров. Говорят, последнее время Токио стал мрачен, однако во время войны город был совершенно черен, и все же я ходил по улицам, как бы поздно ни было, не боясь, что на меня нападут и ограбят, и спал, не закрывая дверей. Япония военного времени была почти невозможной утопией, насквозь пронизанной какой–то пустотной красотой. Это не была красота человеческой правды. Собственно, если мы забудем о том, чтобы думать, то легко увидим в этом зрелище непревзойденную величественность. До тех пор, покуда люди не думали, они постоянно пребывали в очарованном состоянии даже испытывая непрекращавшийся ужаса от бомбардировок, и выглядели хорошо даже в оцепенелости. Я был одним из этих илиотов. Не испытывая никаких чувств, я игрался с войной.
После окончания войны нас допустили до самых разных свобод, однако, похоже, когда человек получает все эти свободы, то осознает трудновыразимые ограничения и собственную не–свободу. Люди вечно не обретут свободы, потому что они живут, должны умирать и еще потому, что думают. Политические реформы можно ввести за один день, но человеческие изменения происходят не так. Много ли перемен демонстрирует изобретенная в далекой Греции и сделавшая там первый шаг человечность,?
Люди... Сколько бы ужасных разрушений и поломанных судеб не приносила война, она ничего не может сделать с человеческой сущностью. Война окончилась. И вот, не работают ли уже герои[–камикадзэ] из спецподразделений на черном рынке, не проявляются ли образы новых мужчин на груди вдов? Люди не меняются. Мы всего лишь вернулись в человеческому [состоянию]. Люди приходят к упадничеству, ― к нему приходят преданные сподвижники и святые женщины. Этот процесс остановить невозможно, как невозможно спасти человечество, заставив его остановиться. Люди живут и люди переживают падения. Вне этого для спасения человечества нет никакого удобного и короткого пути.
Падение возникло не потому, что мы проиграли войну. Мы падаем оттого, что мы ― люди; только оттого, что мы живем, происходит падение. Однако люди не могут пасть окончательно. Причина в том, что человеческое сердце не обладает стальной невосприимчивостью перед лицом страданий. Люди сострадательны, неустойчивы и, возможно, глуповаты, однако слишком слабы, чтобы пасть полностью и окончательно. В конце концов человек заколет молодую девушку, не сможет не изобрести бусидо или не дать императору исполнять его роль. Однако, для того, чтобы убиваемая девушка была не чья–то, а наша собственная, чтобы собственной была [этика] бусидо и собственным ― изобретение императора, людям необходимо правильно и хорошо проложить дорогу для своего падения. И, также как люди, пасть должна и Япония. Прокладывая дорогу падению, мы должны открывать себя и спасать. Спасение через политику и прочее есть лишь внешняя, дурная поверхность вещей.
--------------------------------------------------------------------------------
[1] Синтё, апрель 1946. Перевод выполнен А.Г.Фесюном по изданию: Сакагути Анго. Даракурон (Токио, «Синтёся», 2000), сс. 74–86.
[2] (1902–1983) Популярный литературный критик, лауреат многих премий. Автор ряда литературоведческих произведений, в том числе «Жизнь Достоевского», «Моцарт», «Письма Ван Гога».
[3] (1884–1945) Генерал–полковник, политик, один из инициаторов войны Японии с США. Казнен по приговору Токийского трибунала.
[4] 794–1192.
[5] Считается, что в этом храме покоятся души всех японских военных, «павших за императора и великую Японию».
[6] (1584–1645) Знаменитый мастер боя на мечах, основатель школы фехтования коротким и длинным мечами одновременно. Автор книги «Пять колец».
[7] Считается покровителем воинского сословия.
[8] (1536–1598) Военачальник, один из трех объединителей страны в конце периода гражданских войн.
[9] 1603–1868.
[10] Взрезание живота по самурайскому обычаю. Харакири ― искусственное слово, употреблявшееся американцами.
[11] (1534–1582). Военачальник, один из трех объединителей Японии времен эпохи гражданских войн.