• Авторизация


Эфрон Ариадна. История жизни, история души. 25-01-2011 08:20 к комментариям - к полной версии - понравилось!

Это цитата сообщения Виктор_Алёкин Оригинальное сообщение

Эфрон Ариадна. История жизни, история души. В 3 тт.

Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2010, №1
Век минувший

Елена ЧИЖОВА

“И СМОГУ СДЕЛАТЬ ТОЛЬКО Я...” *

В каждой семье есть свои доминантные признаки. В этой - талант. Закономерность можно проследить по цепочке: бабушка - мать - дочь.

Кстати, женщины в этой семье дают примеры и рецессивных признаков: скажем, сестра Ася, с которой в юности Марина Цветаева читала стихи дуэтом; и их обеих - в пору первой Марининой славы - уличные мальчишки дразнили поэтессами. Состарившись, Анастасия Ивановна писала письма, иногда, как выясняется, под копирку: видно, пеклась о своем будущем архиве, ставя себя вровень с сестрой. А раньше, еще в 1925 году, она подарила Б. Пастернаку книгу Рильке, принадлежавшую Марине, сделав на ней несколько характерных надписей: “Борису Пастернаку - (его - Марининого - моего - Rilke) - из Марининых книг (за Марину). (И все-таки надо переставать любить Rilke и Пастернака, и Марину, и себя)”. И дальше: “Но можно ли, Борис, так говорить о смерти! М. б. это все же не победа над ней, а только самая вершина игры с ней <...> Подумайте об этом за себя, Rilke и нас с Мариной. А. Ц. ”[1].

Может быть, обо всем этом не стоило напоминать, если бы не письма, которые “родная Ася” писала племяннице - сначала в лагерь, а потом в ссылку. Об их содержании читатель настоящего трехтомника может судить по ответам Ариадны Эфрон: в 1948 году в письме к Пастернаку она назвала Анастасию Ивановну мамой в кривом зеркале: “Почти мама и совсем не она”.

А позже Анастасия Ивановна напишет и опубликует мемуары (создавшие ей литературное имя), в которых, по мнению ее племянницы, будут “смешаны и засахарены все линии: Марина и ее мать <...> Марина - и все остальные”. Другими словами, упущено самое главное: “шекспировское, роковое начало в семье” (II, 361-362).

Как бы то ни было, мы имеем возможность обозреть всю цепочку.

Бабушка - Мария Александровна Мейн, необычайно талантливая, но так и не состоявшаяся музыкантша, запертая - по условиям того времени - в семейную жизнь, как в клетку.

Мать - Марина Ивановна Цветаева.

Дочь - Ариадна Сергеевна Эфрон, художница, поэт-переводчик.

До выхода в свет настоящего трехтомника эта цепочка (во всяком случае, в представлении многих читателей и поклонников Марины Цветаевой) выглядела короче: из нее, как правило, выпадало последнее звено. Многолетними усилиями Р. Вальбе - составителя и автора примечаний - эта несправедливость, наконец, исправлена.

В трехтомник вошли тексты как публиковавшиеся ранее (письма, воспоминания, стихотворные переводы), так и неопубликованные - те, что Р. Вальбе в течение многих лет собирала и тщательно готовила к печати. Лишь теперь, опираясь на корпус этих документальных свидетельств, а также давно и широко известную автобиографическую прозу Марины Цветаевой, можно с уверенностью сказать, что в этой триединой цепочке каждую дочь с каждой матерью связывали глубочайшие духовные токи. Однако было и нечто разобщающее: имею в виду не столько разную меру дара - какой мерой сравнить воплотившийся и невоплотившийся дар (а в случае с Ариадной - трагически недовоплотившийся!), - сколько разную его природу.

О том, что связывало и разобщало Марию Александровну и ее старшую дочь, сказано многое, в первую очередь, самой Мариной Цветаевой. Мать мечтала создать детей по своему образу и подобию (“...Шла va banque, ставила на неизвестное, на себя - тайную, на себя - дальше...”[2]), не догадываясь, что дочь, которой она предназначала судьбу пианистки, родилась поэтом. А значит - неминуемо - оказывалась для матери разочарованием, тем большим, что очень уж отличалась от Аси: младшую можно было просто любить. За мягкость и податливость, каковых не было в старшей, за детскую незащищенность. За то, что не надо ничего ни укрощать, ни выравнивать: и так ровно и кротко.

“Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики, как и мы потом, беспощадно вскрыв свою, пытались поить своих детей кровью собственной тоски. Их счастье - что не удалось, наше - что удалось”[3].

Так, щедро пользуясь местоимением мы и, кажется, пряча разочарование за словом счастье, Марина Цветаева рассказывает не только о своей матери, но и о том, что связывало и не связывало ее с собственными детьми. О том, что связывало и не связывало ее с матерью, здесь, на страницах трехтомника, рассказывает и Ариадна.

Нам, читателям, трудно разобраться в этих оттенках. Совпадения и разобщения, очарованность и разочарование - одна из главных тем в истории этой семьи. Можно приводить и сходства, и несовпадения, однако и те, и другие могут оказаться не слишком надежными свидетельствами. На себя Марина-мать, конечно же, ставила - ее дети должны были унаследовать высокое, поэтическое, вне-телесное, но все-таки, думая о будущем дочери, она вряд ли ставила на себя - дальше, видела в Але себя - тайную; ведь ее собственный дар, в отличие от музыкального дара ее матери, воплотился в полной мере: с самой ранней юности Марина верила в свое предназначение, как и в будущую свою славу. Вот запись из ее дневника 1913-1914 годов, которую, рассказывая о материнской юности, цитирует Ариадна: “Я смело могу сказать, что могла бы писать <...> такие вещи, как “Евгений Онегин” и “Горе от ума”...” (III, 195).

К полноте такого предвосхищения и воплощения ничего нельзя прибавить, а значит, в отличие от ее собственной матери, Марине-поэту не требовались идущие за мною, которые сильнее меня. Неоднократно варьируя этот евангельский мотив, она ожидала для себя других потомков: не столько поэтов, сколько будущих “абсолютных читателей”, которые появятся лишь после ее смерти. Современники, за некоторым редким, редчайшим исключением, были для Цветаевой, скорее, “толпой” (конечно, в романтическом значении слов герой и толпа). “Ей близка была <...> фигура Поэта, всеми покинутого, замкнувшегося в своем гордом одиночестве, не понятого современниками и поэтому всецело принадлежащего Будущему”[4].

Складывается впечатление, что, помня про неуспех своей матери, Марина не пыталась передать Але собственное ремесло. Ее задача - сообщить дочери высокий строй души, способность к “заоблачному” взгляду на мир - поверх барьеров, - и на этом пути Ариадна, которой Цветаева отдает частицу себя как поэта, должна была стать первым из ее “абсолютных читателей” (II, 98), предвосхищающим будущие поколения. Ее “второй тенью” (I, 94).

Чего, кстати, нельзя сказать о Муре. Тема “материнского сына” для Цветаевой - особая. Во всяком случае, сын - не тень. В своей статье “Поэт-альпинист” она пишет: “Сын, рождаясь похожим на мать, не подражает, а продолжает ее заново, то есть со всеми приметами другого пола, другого поколения, другого детства, другого наследия <...> и со всей неизменностью крови. Сын - потенция матери”[5]. Как и всё в Цветаевой, этот вывод вырастает не из холодных, отвлеченных размышлений, а из личных, глубоких переживаний. Сына она родила, будучи взрослой женщиной. Он, в отличие от дочери, не “дитя ее детства”. Может быть, поэтому в ее любви к вымечтанному, необыкновенному сыну, который “в самую секунду его рождения <...> предстал во взрыве синего пламени” (III, 153; Ариадна цитирует из цветаевской тетради), кажется, все-таки больше обыкновенного, материнского. Вот что пишет Марина, едва поднявшись после родов:

“Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю я бы жалела за другое и по-другому <...> Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил...

Буду любить его - каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть” (III, 156).

Из чего следует, что Алю она любила за дарование, за сходство. За то, чем ее дочь отличается от всех других, чужих дочерей.

Дочь, действительно, отличалась. Вот первые записи о матери, сделанные рукой шестилетней Али:

“Моя мать очень странная.

Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребенка, а Марина маленьких детей не любит <...> Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива. Терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У нее большая душа <...> Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить и опять точно куда-то уходит” (III, 29-30).

Все глубоко и точно, но в то же время поражает каким-то несоответствием: шестилетний ребенок и - такие слова. Даже если предположить, что многое передано со слов самой матери: о терпении “до крайности”, о равнодушии к детям - уж очень это похоже на одно из глубинных цветаевских противоречий: страстная, органическая привязанность к Жизни (ребенку) и одновременно отказ - от Жизни, Ребенка, то есть детей как таковых, за исключением одного-единственного, и не потому, что “мой”, а потому что - исключительный, единственный среди всех детей мира. Размышлениями о такой Ариадне полны записные книжки и дневники Цветаевой за 1913-1914 годы. Видимо, все это маленькая Аля не только слышит, но и чувствует.

Вундеркинд, чудо-девочка? Действительно, чудо. Но еще и дар отражения, когда ребенок становится приемником, способным уловить и выразить самую сущность матери, ее живой души. Услышать, но не пропустить мимо ушей, собрать воедино, передать самую суть.

Впрочем, сама Марина от “вундеркинда” отказывается, возможно полагая, что ее дочь больше, чем вундеркинд. Вот характеристика, которую она дала своей дочери: “Аля (Ариадна), дитя моего детства, скоро 16 лет, чудная девочка, не Wunder-Kind, а wunderbаres Kind <...> тип, скорее, германский - из Kinder-Walhalla”[6].

Что бросается в глаза в этой характеристике?

Первое: Kinder-Walhalla. По-русски: детская Валгалла. В древнегерманском эпосе Валгалла - дворец бога Одина, населенный душами мертвых. Для Цветаевой ее дочь - не столько вундеркинд, сколько божественное дитя германского духа. Это - высшая и исчерпывающая характеристика, отвечающая извечному цветаевскому германофильству. Вряд ли Марина могла себе представить, что через много лет ее дочь действительно станет “Валгаллой” - дворцом, населенным душами погибших родных. Которых никогда, в этом следуя за своей матерью, не считала мертвыми: писала только “живое о живом”.

Второе: “Дитя моего детства”. Иными словами, ребенок, которого родила не в зрелости, а в самой ранней юности - почти в детстве. Еще точнее: я и дочь - два чудных ребенка: Ариадна - аlter ego моих детских лет.

Интересно соотнести это с тем, что через много лет сама Ариадна напишет в письмах к Анастасии Цветаевой: “Я ее (Марину. - Е. Ч.) знаю, как будто бы сама родила ее. Своим нутром, сердцем, кожей, костями, плотью и душой, каждой кровинкой знаю ее лучше и глубже, чем она сама себя знала” (I, 75). И позже, в другом письме: “Странно <...> что себя ощущаю Вашей с Мариной современницей, но никак не “представительницей” другого поколения. Или я так сильно слилась с Мариной, что ее детство чувствую своим, ее молодость - своею <...> Как я помню себя, у меня с детства был какой-то взрослый ум <...> Иной раз я чувствовала себя - не сознанием понимала, а именно чувством - старше” (I, 132). Что это, как не пример духовного совпадения и подлинного сродства?

Однако в этой семье есть и противоположные примеры. Об одном из них, размышляя о браке деда и бабки с материнской стороны, Ариадна Эфрон пишет в письме к Пастернаку - их она называет “трагически несхожими” (I, 259). Столь же несхожими, но куда более трагически, были и ее собственные родители: Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Взаимная любовь, соединившая их, “одноколыбельников”, до смерти, не могла превозмочь не совпадающую укорененность. Маринину - в слове; Сергея Эфрона - в борьбе.

Вот его-то родители как раз были “схожими”: их объединяло общее дело. Оба, как известно, были участниками народнических организаций “Земля и воля” и “Черный передел”. Оба выполняли опасные поручения. Так, Якову Константиновичу вместе с двумя товарищами было доверено привести в исполнение приговор над провокатором, проникшим в их московскую организацию (III, 17). Нет оснований не верить Ариадне, свидетельствующей, что в этой семье “каждый, пусть самый крохотный ее член, рос и развивался свободно, подчиняясь одной лишь дисциплине - совести и любви” (III, 18), иначе пришлось бы вспомнить Достоевского с его “Бесами”.

Революционным путем пойдут и старшие дети: будут печатать прокламации, изготовлять взрывчатку, скрывать оружие. Позже на этот путь вступит Сергей Эфрон, “которому предстоит прийти к революции самой тяжелой и самой кружной дорогой и выпрямлять ее всю свою жизнь - всей своей жизнью” (III, 19). Трудно сказать, что на этой дороге виделось ему кружением, а что выпрямлением: служба ли в Добровольческой армии, увлечение ли евразийством, а может быть, агентурная служба в советской разведке (известно о его причастности к убийству Игнатия Рейсса, бывшего советского резидента). Об этом Ариадна Эфрон не пишет. Лишь настаивает на том, что отца репрессировали незаслуженно: своей агентурной деятельностью он заплатил за ошибки юности.

Чем и за что именно платил Сергей Эфрон - вопрос, не имеющий окончательного ответа. Но как бы то ни было, именно эти трагические кружения и выпрямления привели его семью сначала в Германию и Чехию, затем - во Францию, а потом обратно в Россию, точнее, в СССР, где они и погибли. В живых осталась только Ариадна. Младшую, Ирину, смерть, как известно, тоже настигла в советской России: она умерла от голода первых послереволюционных лет.

Голод, самоубийство, расстрел в застенках НКВД, смерть на ратном поле: чтобы стать полным, этому перечню советских гибелей не хватает одного пункта: смерти в ГУЛАГе. Эта строка в их семейном мартирологе должна была остаться за Ариадной, но - Бог спас.

Можно спорить о том, насколько верным оказалось решение составителя, расположившего публикуемые материалы именно в этой последовательности: тома I и II отданы письмам, в III помещены страницы воспоминаний, замечательные рисунки Ариадны Эфрон и ее книжные иллюстрации, собственные стихи и переводы из Бодлера и Готье, Верлена и Малларме (в статье, включенной в настоящее издание, Е. Эткинд называет дочь Марины Цветаевой удивительной переводчицей, чьи стихотворные формулы навсегда врезаются в память), но, прочтя трехтомник насквозь и именно в этой последовательности, я полагаю этот порядок правильным: он выявляет самую суть судьбы Ариадны Эфрон, в которой смерть матери - поворотная точка. Письма высвечивают именно этот ракурс и, в восприятии читателя, придают воспоминаниям, стихам и переводам дополнительный - подспудный - смысл.

До поры, пока “в Марининой Власти находились оба полюса воспитания - праздник и наказания” (III, 202), - мать была для дочери тем живым источником, из которого маленькая Ариадна черпала и чувства, и мысли, и сами слова. Эта связь такова, что ее даже трудно назвать влиянием: влияние предполагает хоть какое-то различие. Ариадна же смотрит на все материнскими глазами: словно ее детство действительно было материнской молодостью, слиянием с Мариной. Степень этого слияния Марина не могла недооценивать, как не могла не замечать и того, что в дочери нет ее собственной детской неукрощенности, которая предшествует будущей самостоятельности творца.

Неукрощенность - правда, иного, не цветаевского, а, скорее, эфроновского свойства - проявилась в дочери позже - во времена их взаимного отчуждения. Дочь пишет об этом так: “В наших неполадках всегда формально была виновата она, а по-настоящему я, злившаяся, неподдававшаяся, сравнивавшая свою молодость с ее <...> Очень многое во мне просто раздражало ее. По отношению ко мне, по мере того как я росла, она делалась все более деспотичной, ее раздражала моя пробивавшаяся (впрочем, весьма умеренно) самостоятельность” (I, 84). Цветаева не принимала в дочери ни ее склонности к “газетному чтенью”, ни дружб с бакалейщиками и дворничихами, ни смешливости, ни увлеченности общественной работой в пользу СССР. Всего того, в чем дочь пошла не в мать, а в отца. В народе это называют “чужой породой”.

Со слов отца Ариадна мечтала о Советской России, вслед за ним рвалась на родину, его глазами смотрела и не могла насмотреться на советскую Москву. На Кремль, башни которого уже увенчали золотые звезды, на людей, которые даже на улице говорят исключительно о работе или учебе, о прочитанной книге или спектакле. “Наши дети - настоящие дети и настоящие люди!” (I, 31). В отличие, надо полагать, от немецких и чешских.

Вот она восхищается выборами в Кисловодске и окружающих станицах, санаторскими санитарками, которые пришли на работу “из соседних аулов неграмотными девчонками, а теперь они читают и обсуждают не только Пушкина, Маяковского и Горького, но даже прекрасно разбираются в ошибках, допущенных... Фейхтвангером в “Москве 37-го года”” (I, 31).

Проникнувшись отцовским романтизмом, дочь гордится Москвой, которая “расправилась с изменой” (I, 17). Учитывая дату, стоящую под этой записью - июнь 1937, - можно понять, о какой измене и расправе идет речь.

Эта молодая женщина - Ариадна Эфрон 1937 года - больше не отражение матери. Вряд ли Марина Цветаева могла разделить ее чувства. При всей своей неукорененности в эмиграции, неприязни ко всему буржуазному, при всем том, что “они не были, а слыли эмигрантами” (III, 14), Марина Цветаева возвращалась на Родину вслед за дочерью и мужем. “Тоска по родине - давно / Разоблаченная морока?” Тоска, конечно, была (правда, как всё в Цветаевой, особая). Вспомним ее признание, сделанное, впрочем, много раньше, но, судя по всему, не отмененное прожитыми годами: “Россия для меня <...> почти тот свет”[7].

Россия, родина, “тот свет” - понятия, образующие у Цветаевой единый смысловой ряд. До поры до времени, конечно, более в романтическом, метафизическом, рильковском смысле (Россия - не столько страна с “белыми медведями и большевиками”, сколько состояние, пограничное Богу), - но ведь все-таки и тот свет, куда отправляются в смерть.

Во всяком случае, по свидетельству дочери, Марина приехала в Москву, “простившись с молодостью, да и не только с этим, а со всем тем” (I, 78). Стала носить очки, которые раньше надевала только во время работы, низко, на лоб, повязывала выцветшую косынку.

Ее муж и дочь возвращались в СССР как в воплощенную юность. Юность мира, надежду на счастливую жизнь. Цветаева возвращалась - в другую жизнь, не-жизнь. В смерть.

Известно, что принесло семье возвращение на родину. Здесь Ариадна - главный свидетель. А значит, невозможно не задаться вопросом: почему, много лет проведя в ГУЛАГе и в ссылке, она, не похоронившая никого из родных, никогда не винила отца в том, что он, пойдя на сотрудничество с советской разведкой, первым сделал шаг к их возвращению в СССР - шаг в направлении их общей гибели? Нам, нынешним, это трудно понять.

Так же трудно - невозможно! - понять ту гордость, с которой Ариадна - из лагеря - сообщает, что работает честно и даже перевыполняет план. В какой-то степени это объясняется оглядкой на перлюстрацию: дескать, кто надо прочтет и оценит ее трудовое усердие. В тот же ряд вполне встраивается и фраза из другого письма: “Так мне хочется выбраться отсюда, чтобы еще принести какую-то реальную помощь родине” (I, 62). Впрочем, это написано в сентябре 1942 года - учитывая события на фронтах, здесь обнаруживаются и другие оттенки, не связанные ни с какими оглядками. Но потом, после войны, уже оказавшись в вечной ссылке (от которой никто из тех, кто читает чужие письма по службе, не может избавить), Ариадна, работая в местном клубе, просит в своих письмах на волю, чтобы ей выслали анилиновые красители, потому что она хочет сделать яркие декорации, радующие глаз. Что это, как не врожденная добросовестность? Так, независимо от внешних обстоятельств, всю жизнь трудилась ее мать.

Трудно понять и то, почему, пройдя ГУЛАГ и вечную ссылку, Ариадна никогда не жалела о возвращении в СССР (во всяком случае, заявляла об этом). В письме Н. Асееву 1948 года Ариадна Эфрон пишет: “Совсем не ужасно, когда “люди бросают то место, в котором они воспитывались”, если это место не является их родиной по духу. Франция, которую я очень люблю, такой родиной для меня не была и быть не могла. И я никогда, даже в самые тяжелые минуты, дни и годы не жалела о том, что оставила ее. Я у себя дома, пусть в очень тяжких условиях - несправедливо тяжелых! Но я всегда говорю и чувствую “мы”, а там с самого детства было “я” и “они”. Вот мама - это совсем другое. Пожалуй, она не должна была приезжать” (I, 146-147).

Рассуждение понятное и в то же время, мягко говоря, спорное: стоило ли возвращаться на родину, где эти самые “мы” (звучит совсем по Замятину) их с отцом арестуют, а матери-поэту откажут в просьбе занять место писательской посудомойки?

Если бы дальше не шли слова, которые невозможно оспаривать:

“Но судить об этом трудно. Все это было суждено не нами”.

Здесь речь идет не только о родине. Точнее, не столько о любви к родине и о том, на чем она зиждется.

Приехать из свободной страны, в которой многое не нравится, а подчас и раздражает, но попасть-то не в измышленный отцом “социалистический рай”, не в вымышленное матерью (одинаково чуждой и политике, и коммунизму, понимающей любовь к родине не как национальное чувство, а как “родинно-чувствие”[8]) некое третье измерение, похожее на бытие-небытие, а в застенки НКВД-МВД, - и все-таки никогда не пожалеть о возвращении?

В предисловии к трехтомнику С. Виленский дает свое толкование: “Какими бы насилием, ложью, страданиями ни открывалась ей советская действительность, она по-детски верила в идею, не имевшую ничего общего с этой действительностью. Верила истово, относясь к своим страданиям как к искушениям, не должным опорочить идею, которой они с отцом служили”. В доказательство он приводит слова Ады Александровны Федерольф, с которой Ариадна Эфрон делила тяготы вечной ссылки: “Аля была как ребенок, она судила о политике на уровне “Пионерской правды”” (I, 5-6).

Иными словами, наивность и недомыслие. К такой свидетельнице нельзя не прислушаться, но все-таки за всеми этими домыслами и “недомыслиями” видится и другое: прочитав опубликованные письма, я чувствую за ними иную систему мышления и мотивации, которую из нас, выросших в СССР, выжигали каленым железом бытовой и экзистенциальной подлости, двоемыслия и лжи.

И мать, и отец не могли не приехать. Это и есть - Рок. Трагедия в самом исконном, греческом смысле слова: герои принимают решение, руководствуясь одними соображениями; их судьба руководствуется другими.

Ариадна Эфрон принимает волю Судьбы.

Это приятие нарастает в ней постепенно. Но первый толчок - смерть матери, “первая боль, первое горе в жизни. Все остальное - ерунда” (I, 54). Слова написаны после пыток, потери свободы, разлуки с любимым человеком - а значит, им особая цена.

До момента, когда она узнает о гибели Марины, Аля - “хорошая девочка”. Во всяком случае, именно так она характеризует себя, попав в свою первую в жизни камеру. Об этом свидетельствует Н. Канель, сокамерница Ариадны Эфрон во внутренней Лубянской тюрьме (I, 47).

Свою раннюю юность Ариадна прожила в стороне от матери, словно бы забыв о своей детской исключительности - о том, что Марина, претворяя в реальность свои собственные представления о мире, вложила в нее. Со смертью матери в ее душу начинает возвращаться другая логика, другой внутренний закон, такой же изумляюще-непреложный, как Кантово “звездное небо над головою и моральный закон во мне”.

В письмах, написанных с севера, тема “звездного неба” то и дело пробивается описаниями величественных картин природы: “Закаты здесь неописуемые. Только великий творец может, затратив столько золота и пурпура, передать ими ощущение не огня, не света, не тепла, а неизбежного и неумолимого, как Смерть, холода” (I, 180).

“Моральный закон” рвется наружу и требует адекватного выражения. Об этом она пишет, все время жалуясь на приблизительность, сумбурность своих слов. Такого рода извинениями и сетованиями полны ее письма к Пастернаку. Но мешает чудовищная усталость. Она, наваливаясь и не давая сосредоточиться (иногда создается впечатление, что некоторые из писем написаны в каком-то полуобморочном состоянии, на границе яви и сна), работает как советская глушилка, мешающая принимать волну. “Прости меня за мою проклятую бессвязность и за всю бестолковость, с которой я пытаюсь высказать то, что так стройно складывается в голове!” (I, 237). Однако и сквозь оглушающий вой пробиваются отдельные точные фрагменты, которые заставляют нас вспомнить о том, чья она дочь. Не только и даже не столько потому, что в них речь идет о любви, о долге перед погибшей матерью. За этими фрагментами - словами, формулировками - слышится высота, подобающая классической трагедии, в которой соединяются время и место:

“От Москвы начинается мое чувство родины и, описав огромный круг по всему Советскому Союзу, возвращается к ней же. Так у меня было и с мамой, жизнь моя начиналась любовью к ней, тем и кончится - от чувства детского, наполовину праздничного, наполовину зависимого (от нее же) до чувства сознательного, почти что, после всего пережитого, на равных правах (с нею же)” (I, 238).

Так она пишет поэту и человеку, с которым ее мать всегда разговаривала вровень. На этой высоте, на которой, словно возвращаясь в их общее детство, Ариадна могла говорить только с матерью, она стремится говорить с Пастернаком.

Но прежде, как будто пытаясь положиться на кровные узы - кто ближе матери по крови, чем родная сестра? - Ариадна пытается так разговаривать с “родной Асей”, однако раз за разом эти попытки разбиваются об Асину внутреннюю глухоту.

В “кривом зеркале матери” все отражается по-другому: “Асенька, какие мы с Вами разные: Вас тянет в Елабугу, место, где она умерла, а у меня ужас и отвращение к этому городу <...> Во всяком случае, жить там, где она умерла, я ни за что не хочу. Мне хочется жить там, где она жила” (I, 115); “Напрасно сердитесь на поверхностность моих писем” (I, 77). Для уха Анастасии Ивановны эти письма действительно поверхностны - точнее, ее слух скользит по поверхности; она слышит исключительно себя и свое. Можно себе представить, как Анастасия Ивановна читала, например, такие строки: “По-моему, просто нужно записывать все, что помним, что другие помнят о ней, а чужие “я”, включая и наши, и так поблекнут по сравнению с ней” (I, 79; курсив мой. - Е. Ч.). Именно этого - поблекнуть по сравнению - “родная Ася” как раз не хочет. Она считает себя и зрячей, и слышащей, и, главное, имеющей право всех судить. Чего стоит обвинение, которое Анастасия Ивановна предъявляет шестнадцатилетнему Муру: на него, любимого Марининого сына, она возлагает всю вину за гибель матери!

В первом - из опубликованных в настоящем издании - письме к Анастасии Ивановне Ариадна обращается к ней на ты. Дальше - только “Вы”, неизменно с прописной буквы. В ранних письмах, судя по их интонации, это “Вы” похоже на то, с каким Ариадна обращалась к матери: так, с оттенком высокого напряжения чувств, обращались друг к другу Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Позже, с нарастанием разочарования, романтическое “Вы” в письмах к родной Асе явственно смещается в сторону отчужденного.

“Ты” - местоимение, подобающее родной душе, - Ариадна Эфрон отдает Пастернаку:

“Я ужасно тебя люблю (м.б. это - наследственное?), люблю, как только избранные избранных любят, т.е. не считаясь ни с временем, ни с веком, ни с пространством, так беспрепятственно, так поверх барьеров!” (I, 291).

Речь идет о любви, но, в сущности, об избранничестве, за которым стоит живая мать. На этот раз - уже иное “Мы”, высокое, как Кантово звездное небо: Маринин дар, ее отношение к жизни, достоинство, с каким всегда переносилось и преодолевалось все бытовое. Так Ариадна Эфрон переносит и все нечеловеческие трудности “жизни поселенской, поднадзорной” (III, 256). Эти трудности, кажется, действительно превышают человеческие силы: во всяком случае, на наш, нынешний, взгляд. В их ряду Ариадна упоминает колку дров, которую называет нетрудной работой. А еще и полуголодное существование, вечный холод, от которого нельзя отогреться. Пастернак пытается ей помочь - письмами, книгами и деньгами. Ее ответные письма полны благодарности.

В одном из них, благодаря за присланные деньги, на которые она сумела купить себе пальто, Ариадна рассказывает историю. Это случилось на этапе: неизвестный человек, шедший рядом, поделился с нею горбушкой хлеба: “Ты ведь был в эвакуации и знаешь, что такое Хлеб! <...> он сел рядом со мной <...> глянул - молча полез за пазуху, достал хлеб <...> и, сказав: “На, сестра!”, - подал мне свою горбушку <...> Только тот был чужой и далекий, а ты - родной и близкий” (I, 156).

Так благодарят не за хлеб, а за Хлеб. Благодарность Ариадны действительно превышает житейскую. Так же, как ее письма к Пастернаку превышают эпистолярный жанр. Они - попытка преодоления немоты, навязанной советской жизнью. В них ее “душа выпрямляет хребет” (I, 189). Пытается высказать свое несказанное: ему, “лучшему из всех известных мне поэтов”, кто “переложил несказанное на человеческий язык” (I, 263). Ее несказанное - это и “Медный всадник” (строки, которые в минуту опасности она шепчет, как молитву), и критический разбор присланной Пастернаком рукописи - первых глав “Доктора Живаго”, и восхищение его шекспировскими переводами, но, главное, - переосмысление духовной связи с матерью: “В незапамятные времена вошла в меня мама и стала немного мною, как я - немного ею” (I, 272).

Приходится признать, что не все и не всегда Пастернак слышал безошибочно. В одном из писем, видимо почувствовав в Ариадне продолжение Марины, он позволяет себе предостережение: пусть она не думает о начале между ними “какого-то романа или о чем-то в этом роде” (I, 199). И еще одно, на которое ей приходится отвечать: “Ты не тревожься, я не напрашиваюсь в “дочери”, я вообще “ни в кого” не напрашиваюсь, и мне досадно, что приходится тебе все это растолковывать” (I, 264).

Если она куда-то и “напрашивается” - точнее, о чем-то просит, - то лишь о том, чтобы, выйдя на свободу, найти в себе силы возвести “лучший памятник дочерней любви и человеческого восхищения”. Таким памятником Марина Цветаева однажды назвала воспоминания, написанные Евой Кюри о ее матери, Марии Склодовской-Кюри (I, 74). Теперешней, взрослой, Ариадне ее мать становится под силу. Раньше, по ее собственному признанию, этой силы в ней не было (I, 85).

Она, зрячая и слышащая, но до поры немая, в письмах Пастернаку пробует свой голос, чтобы возвратиться на те высоты, для которых родилась ее душа. С этих высот все ее тяжкие испытания - лишь роковой отголосок давнего, по тем временам еще мальчишеского выкрика, который в августе 1919-го маленькая Аля записала в свою тетрадку:

“Мама решила отправить меня в деревню, погостить у нашей молочницы Дуни <...> Все обращали на меня внимание: “Чья это девчонка?” А Дуня с гордостью: “Барынина, из Москвы. Читаить, пишить”. Какой-то мальчишка сказал: “Выдра! Мы заставим ее работать!” “Неужели?” - сказала Дуня” (III, 46).

Ужели. СССР - страна, в которой тот мальчик вырос. Вырос, чтобы стать одним из “мы”. В эту страну Ариадна вернулась вслед за отцом, чтобы, пройдя все мыслимые и немыслимые испытания, снова стать дочерью своей матери: одной из “Мы”.

Дело не в том, что, проявляя “политическое недомыслие”, Ариадна Эфрон не желает отступаться от памяти отца. Останься Сергей Эфрон в живых, его (в 1960-1970-х) вполне можно представить себе ярым антисоветчиком: ведь роковая, трагическая нить его судьбы всегда вилась кружениями и выпрямлениями. Судьба Ариадны - в другом: в возвращении под сень материнского взгляда, в ту высоту и безмерность, которую “разъяснять ребенку <...> не нужно, ребенка нужно - заклясть” (II, 173).

“Если бы я была с мамой, она бы не умерла. Как всю нашу жизнь, я несла бы часть ее креста, и он не раздавил бы ее. Но все, что касается ее литературного наследия, я сделаю. И смогу сделать только я” (I, 55).

Несла. Не раздавил. Сделала. И то, что она сделала, не нуждается в разъяснениях. Это нужно просто прочитать. Трехтомник, очень точно названный составителем: “Ариадна Эфрон. История жизни, история души”, убеждает в том, что дочь, “вторая тень” своей великой матери, вышла из тени. Встала вровень с их общей судьбой.

Перед повторным арестом (1949) Ариадне приснился сон: “17 февр[аля] видела маму во сне - она мне сказала, что придет за мною 22-го февр[аля], что дорога моя будет вначале трудной и грязной, “но это - весенние ливни”, сказала мама, “потом дорога наладится и будет хорошей”. И в самом деле 22-го я начала свой очередной новый путь” (I, 185).

Если иметь в виду только историю жизни, какие уж там весенние ливни! История души - совсем иное дело. Потом дорога наладилась и стала хорошей.

г. Санкт-Петербург

 

С Н О С К И

[]О книге: Эфрон Ариадна. История жизни, история души. В 3 тт./ Сост., подгот. текста, подгот. ил., примеч. Р. Б. Вальбе. М.: Возвращение, 2008. Далее все цитаты по этому изданию приводятся в тексте статьи с указанием тома (латинская цифра) и страницы (арабская цифра).

[1] Цит. по: Воспоминания о Борисе Пастернаке / Сост., подгот. текста, коммент. Е. В. Пастернак, М. И. Фейнберг. М.: Слово, 1993. С. 144-145.

[2] Цветаева М. Мать и музыка // Цветаева М. Собр. соч. в 7 тт. Т. 5. Автобиографическая проза. Статьи. Эссе. Переводы. М.: Эллис Лак, 1994. С. 14.

[3] Там же.

[4] Небесная арка. Марина Цветаева и Райнер Мария Рильке / Подг. текстов, сост., предисл., перевод, примеч. К. Азадовского. СПб.: Акрополь, 1990. С. 357.

[5] Цветаева М. Указ. изд. Т. 5. С. 458.

[6] Из письма к Р. Ломоносовой от 12 сентября 1929 года // Цветаева М. Указ. изд. Т. 7. Письма. С. 314.

[7] Из письма к Б. Пастернаку от 10 февраля 1923 года // Цветаева М. Указ. изд. Т. 6. Письма. С. 232.

[8] Из статьи Цветаевой “Герой труда” // Цветаева М. Указ. изд. Т. 4. Воспоминания о современниках. Дневниковая проза. С. 62.

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote


Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Эфрон Ариадна. История жизни, история души. | PURITANKA22 - Дневник PURITANKA22 | Лента друзей PURITANKA22 / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»