• Авторизация


Илья Рубинштейн. В ту ночь, когда закончилась эпоха. Часть 3 16-04-2008 10:28 к комментариям - к полной версии - понравилось!


Прыг-скок. А как закончилась упаковка пришлось опять соскочить на водку. И в первые запойные дни глюковалось ЕМУ одно и то же - будто раненый смертельно в бою, вскрывает ОН зубами индпакет и загоняет в себя весь запас обезболивающих морфинов. А после, лёжа на спине, улыбается истерзанному трассерами небу. В точности, как американский солдат в одном из фильмов, виденных ИМ в Лондоне, во время первого своего приезда к Колдунье.
Но в глюке своем, конечно же, был ОН солдатом русским - с войной и смертью сроднившимся задолго до рождения. Как каждый русский солдат. И потом уже, годы спустя, разгрызая зубами ампулы, ловил он часто себя на том, что помнил свой последний бой так отчётливо, будто не в глюке водочном когда-то умирал морфином обдолбанный, а в очень конкретной, хотя и далекой по времени яви...

Хотя, конечно же, ОН никогда не воевал. Но почему-то всегда твердо знал, что воевал. И что на этой войне ЕГО убили. Вот только не знал - когда. А отца не убили. Потому что ЕГО отца не могли убить. Других отцов могли. Могли и убили. Как у Гарика Конецкого, Вовчика Екимова и Гульки Зайнулиной. Или как у Нольки Рыбака, чья мать получила похоронку за полчаса до того, как Левитан зачитал на всю страну сообщение о долгожданной Победе. И когда весь их самотёчный двор, высыпав к двум доминошным столам, плакал и выпивал приныканное к заветному случаю винишко, Нолькина мать тоже плакала и выпивала. Но плакала и выпивала совсем о другом.
- Говно это, а не Победа, если Наум не вернулся.
Так сказала Нолькина мать в пьяные глаза их самотёчного двора после первых залпов салюта. Тихо сказала. Чтоб не услышал Нолька, пристроившийся вместе с другим пацаньём ко всеобщей гулянке лишь на самом её излете. Сказала и запетляла бесслёзно в ночную, на свой «Калибр». Подарив Нольке живого отца на ещё один день.
И сын живого пока отца втихаря от взрослых потягивал першистую мадерку, весело горланя с НИМ в дуэте беспонтовую песенку на мотив «Лезгинки», подслушанную в электричке у какого-то инвалида.

Дело было в дни войны, в дни эвакуации,
Целовались мы с тобой у канализации!

Дурацкую песенку. С ещё более дурацким припевом.

Вай - джан, Биробиджан, какой ты хороший!
В Каракуме есть ишак на тебя похожий!

Потом, уже вконец раздухарившись от первой в жизни выпивки, прямо на столах бацали они с Нолькой чечёточку. По-взрослому бацали, в точности как артист Крючков из довоенного кинофильма «Трактористы», который когда-то очень давно смотрели с отцами в кинотеатре «Колизей». Вернее это они с Нолькой смотрели, а отцы ждали их на одной из чистопрудных лавочек, слушая под «Жигулёвское» трансляцию матча ЦДКА-«Спартак» из большого чёрного динамика лодочной станции. Ждали улыбчиво и в охотку, беспокоясь лишь о том, как бы колизеевский сеанс не закончился раньше пива и трансляции. Совсем не так, как ждали уже их самих всю войну ОН вместе с Нолькой - навзрыд и до холодка под ребрами, в крик заклиная страшную дерматиновую сумку почтальонши Красавиной совместно выдуманной причиталкой «е-моё, горе не моё».
А оказалось всё-таки, что «моё». В смысле его, Нолькино. О чём тот ещё не знал, бацая с ним на пару чечёточку из довоенного кинофильма «Трактористы». И ОН не знал, весело подтаптывая и подпевая Нольке.

Дело было в дни войны, в дни эвакуации,
Целовались мы с тобой у канализации!

Зато ОН знал, что ЕГО отца убить не могли. Знал твёрдо. Как четыре года назад знал о том, почему началась эта война. Началась почти сразу после того, как в любопытных ЕГО руках хрустнула вдруг одна из трёх больших матовых лампочек нового радиоприёмника, купленного отцом всего неделю назад на деньги, отложенные ещё с новогодней премии. И сразу - только лампочка хрустнула - представился ЕМУ вернувшийся с ночной смены отец, удивленно щелкающий после завтрака коричневым лакированным тумблером. Затем, вконец озадаченный молчанием спрятанного под серую тряпицу динамика, открывающий верхнюю панель. А через мгновение - входящий к НЕМУ за занавеску и очень спокойно говорящий, что к дедушке в Киев на каникулы ОН не едет. Чтобы также спокойно вернуться за стол и в течение всей оставшейся жизни не сказать ЕМУ ни единого слова. За нарушение торжественной мужской клятвы - не прикасаться к приёмнику в отсутствие взрослых.
И, скрючившись под одеялом в ожидании приговорного скрежета дверного замка, отомкнутого отцовской рукой, ОН сначала решил попробовать умереть. Но не насовсем, как бабушка Тома, а временно - до тех пор, пока за мамиными смешными охами отец не позабудет про свой радиоприёмник. Однако всякий раз перед смертью рот почему-то открывался и очень по сволочному заглатывал в лёгкие новый кусочек воскресного утра. И тогда, смирившись с жизнью, ОН неожиданно счастливо вспомнил умного Нольку Рыбака и его заколдовку месячной давности.
- Самое важное - очень сильно захотеть, потом приложить ладонь к голове, а после на неё поссать.
- На голову?
- Зачем на голову - на ладонь.
О чём тогда, за месяц до беды с радиоприемником, после заваленного экзамена по арифметике, колдовал на дровах за школой Нолька, ОН спросить постеснялся. И Нолька ни о чём ЕГО не спросил. А спросил бы, пришлось чего-нибудь врать. Поскольку, приложив ладонь к голове, колдовал ОН войну. В надежде на то, что мать с отцом в свете большого и народного этого события забудут вечером спросить об экзамене. Спустя же пару недель, сразу после Победы, медные нотки мужественных маршей и белые квадратики, падающие с неба, засыплют не только будёновки красноармейцев, парадно марширующих мимо Мавзолея, но и их с Нолькой никому уже не нужные двойки, о которых и помнить забудут даже в школе. Или не забудут, а просто тихо переправят на тройки - чтобы не портить показатели их 1-го «Г» в такое знаменательное для всей страны время.
Но в тот «двоечный» день войны не получилось. И, скорее всего, из-за того, что смутно всё-таки верилось ЕМУ в возможность кое-как поморочить родителям голову, а через три дня, напросившись на экзамен к «бэшникам», залепить что-нибудь на трёшечку скрипучеголосому Михаилу Борисовичу по кличке «Циркуль». Не доводя дело до осенней переэкзаменовки, отцовских презрительно-отсутствующих взглядов и пахучих маминых капель из нижнего ящика буфета. И так всё, в общем-то, и случилось. Случилось без всяких Нолькиных заколдовок. И ЕМУ было радостно от того, что менжанулся-таки ОН в последний момент обмочить свою изгвазданную чернилами руку, когда, спрятавшись за дровами, расстегнул штаны и для приличия с минуту постоял у забора. Для приличия и для Нольки, которому, выйдя из-за поленницы, показал мокрую от растёртой харкотины ладонь.
Сегодняшнюю же беду, навалившуюся треснутой матовой лампой, жёлтой полусопливой харкотиной отвести не получится, и обойтись без Нолькиной заколдовки возможности никакой не предвидится. Почему, услышав ещё с улицы голос отца, ломанулся ОН из-под одеяла в коридор, успев протыриться в уборную под самым носом у толстой Марии Захаровны из комнаты, что через восемь от кухни...
И уже через два дня в их шестнадцатиметровке весело и малость завистливо горлопанили отцовские сослуживцы-заводчане. Горлопанили, пьяно смакуя почти что мордобой, устроенный в отделе кадров отцом - танкистом-запасником, не пожелавшим оформлять «бронь» положенную всем итээровцам завода. Лишь мама с тётей Женей, отцовской двоюродной сестрой, почему-то весь вечер молчали и совсем ничего не пили. Даже слабой вишнёвой наливки, оставшейся от бабушки Томы, рюмку которой ЕМУ самолично налил отец в самом начале торжества. И, растянув обломившуюся ЕМУ незнакомую терпкую вкусноту аж до самого жаркого, ОН очень взросло, без всякого злорадства, сочувствовал несчастливым провожальщикам-горлопанам - по стечению несуразных обстоятельств лишённым возможности спустя пару всего недель отмаршировать мимо Мавзолея под снегом из белых квадратных бумажек. Или, может быть, проехать на танке. Или, что ещё лучше - на каком-нибудь трофейном автомобиле, как лётчик Валерий Чкалов из колизеевского киножурнала, показанного перед «Трактористами».
- Отбой в танковых частях!
Сморённого прямо за столом, отец взял ЕГО на руки и отнёс за занавеску.
- Там лампочка треснула, пап.
- Где?
- В приёмнике под крышкой.
- Приеду, починим. Спи.
- Через две недели?
- Конечно.
- И сразу поедем к деду в Киев?
- Конечно.
И, колюче поцеловав ЕГО в щёку, отец ушёл провожать гостей. А потом вернулся. Совсем не через две недели, а много позже. С трудом разыскав ЕГО и мать в большом деревянном бараке на окраине студёного уральского городка. Где, вместе с другими тридцатью семью эвакуированными из Москвы, скоро как год бедовали они с мамой на две рабочие карточки в месяц. И в первый же день нечаянной благодати, отплакав над перевязанной до плеча рукой и краткосрочностью отпуска по ранению, мама уже под вечер зачем-то стала показывать отцу замызганный ЕГО дневник. И ОН было затаился, приготовившись к очень серьёзному разговору. Однако, вместо разговора отец перед сном поцеловал ЕГО в щеку, как тогда, два года назад, за занавеской, и сунул в растрескавшуюся от морозов полевую сумку, заменявшую ЕМУ портфель, четыре толстенных плитки ленд-лизовского американского шоколада. Чтобы назавтра, в большую перемену, весь класс заходил у НЕГО в корешках. Включая и второгодницу из местных Ленку Рябову - дочку белобилетного исполкомовского шофёра. Ленку Рябову по кличке Ряба, враз позабывшую о длинной своей булавке, спрятанной в рукавичку, которой целый уже век незаметно - при случае - тыкала ЕГО в разные места. Глубоко тыкала, при каждом ЕГО вскрике выдыхая чесночно и вкусно в самое лицо: «Вакуиранный - в жопу стиранный». Но выцепив из фольги своими цыпчатыми пальцами самый большой коричневый ломтик, даже исполкомовская Ряба пришипилась в тот день со своей булавкой. Не говоря уже о всех других, кто без булавок и прочего паскудства просто не воспринимали ЕГО всерьёз за маленький рост и дефицит веса в восемь с половиной килограмм. Самый настоящий дистрофичный дефицит, вмиг вдруг покрытый четырьмя лендлизовскими плитками, пущенными ИМ на круг без всяких задних мыслей. И от негаданно накатившего праздника ОН вдруг взял и получил первую в жизни четвёрку по арифметике. О чём вечером, мёртво вцепившись в пустой шинельный рукав, гордо рассказывал отцу, шагая с ним в ногу по единственной освещённой улице городка.
И отец внимательно слушал ЕГО. Даже слишком внимательно. Иначе, за скукоженными от холода встречными ватниками да телогрейками, наверняка бы издалека ещё заметил ладные дублённые полушубки комендантского патруля. Заметил и сунул бы в свободную ЕГО руку свой брикетик мороженого. И, уставно козырнув тыловому офицеру с тоскующим по фронтовой славе взором, спокойно пошёл бы себе дальше. А шагов через десять взял бы у НЕГО свой брикетик назад и также спокойно, хоть и не совсем по уставу, догрыз на ходу. Догрыз сладкий ледяной кусочек довоенной жизни, выменянный на местном базарчике за банку пайковой тушёнки.
Но отец не заметил патруль. Вернее, заметил слишком поздно, когда пора уже было вскидывать к виску единственную здоровую руку с брикетиком. И он вскинул руку, успев незаметно опустить брикетик в карман шинели. И патрульный офицер вскинул руку в ответ. После чего, в обрамлении двух шмыгающих красными носами солдат, долго теребил на ветру все отцовские отпускные бумажки. Теребил, ухмылисто поглядывая на отцовский карман с начавшей там быстро таять довоенной жизнью. Теребил, завидуя, что отец, а не он со своими сопливыми солдатами, очень скоро зашагает по Красной площади, усыпанной белыми квадратиками. Теребил, примеряя в мыслях отцовскую «Красную Звезду» на свой дублённый тыловой полушубок. Теребил до тех пор, пока довоенная жизнь в кармане шинели не растаяла окончательно, обернувшись позорным чёрным пятном уже на галифе.
Ну и, понятно, вместе с довоенной жизнью тотчас растаяло всё остальное. В том числе и обаятельная улыбка артиста Бернеса из нового кинофильма, на который, собственно, и шли они с отцом по единственной освещённой улице городка.
В довершение же всего, уже на подходе к бараку, довелось им столкнуться с появившейся из ниоткуда Рябой. Столкнуться в тот именно момент, когда налетевшая позёмка всполохнула край отцовской шинели, выставив след от растаявшего мороженного на самое Рябино обозрение. И, удивлённо зыркнув на чёрное галифешное пятно, Ряба смешливо ойкнула в пушистую рукавицу. Ту самую рукавицу, откуда следующим днём достанет она свою булавку, и, дежурно ткнув ЕГО в самую жопу, выдохнет чесночно: «А у вакуиранного батя вчера обоссался!» И все дружно заржут, на мах позабыв давешнюю корешовку и четыре плитки ленд-лизовского шоколада.
ОН же выбежит из класса, запрётся в туалетной кабинке и, гоняя по носоглотке слёзы вперемеж с соплями, начнёт колдовать. Колдовать, чтобы кончилась война, и все стали добрыми, как в мирное время. Колдовать, чтобы уехавший утром отец вернулся с фронта живым. Колдовать, чтобы мама никогда больше не плакала так, как плакала по украденным у НЕГО в очереди карточкам на только начавшийся месяц. Колдовать, как миллион, наверное, раз колдовал после того, как попал в этот студёный город с деревянными бараками и второгодницей Рябой.
Но ведь не зря же предупреждал ЕГО Нолька, что заколдовка с обоссаловкой получается один всего раз, и отменить её можно лишь другой, более сильной, которую он, Нолька, тоже знает. Вот только где сейчас умный Нолька неизвестно даже маме, первые месяцы эвакуации переписывавшейся с оставшимися в Москве Рыбаками, которые присматривали за их комнатой. Да и не до Нольки сейчас ей, не вылезающей по полторы смены из сквознячного бюро технической документации и заколдовывающей две их карточки - детскую и для служащих, в карточки рабочие. Заколдовывающей без всяких обоссаловок, одними большими своими глазами вконец испорченными недосыпом, бледным меленьким шрифтом секретных чертежей и постоянными слезами. Слезами от холодных уральских ветров, чужих похоронок, то и дело голосисто влетающих по утрам в их барак, и вечно ёкающего, с прихватом, страшного женского счастья - счастья пока ещё чужой фамилии на белом крыле голосистой похоронной птицы. А тут ещё ОН с вечно исколотой жопой и дефицитом веса в восемь с половиной килограмм...

- Дело было в дни войны, в дни эвакуации,
Целовались мы с тобой у канализации!

Вырос Нолька за первое победное лето, на полголовы вырос, перегнав даже Гарика Конецкого - самого длиного из их 5-го «Г». Вырос, загулял учёбу и к осени вывалился с Самотёки окончательно, домой забегая только ночевать. Потому как после похоронки майской на отца сильно закорешился винишком и тёмными делами с малюшенскими голубятниками - фиксатыми и шпилящими на треть, под блатных, свои прохоря. Но ЕГО пока узнаёт. И приветствует всегда смешной этой песенкой, когда после школы шкарит ОН через Малюшенку в сторону Рижского вокзала. Узнаёт, спрыгивает с голубятни и, под фиксатое молчание новых своих товарищей, стреляет у НЕГО мелочь. И ОН никогда не отказывает Нольке. И не обижается на небольный пендаль, венчающий каждую их малюшенскую встречу. Ведь ЕГО отец - в отличие от Нолькиного - живой. Потому что вместо отца давно уже убили ЕГО самого. Вот только не знает ОН - когда. Но убили совершенно точно.
А отец живой. Хоть и пятый скоро месяц не даёт о себе никаких вестей. Как, впрочем, и сотни тысяч других фронтовиков, застрявших в покорённых державах по наспех сформированным гарнизонам. Или добивающих японских империалистов на территории противника. Добивающих аккуратно и, как пишут в газетах, практически без потерь. Так что в танковых войсках порядок и неожиданностей на марше не предвидится. Тем более, что отцовская дивизия ни в одной из дальневосточных сводок не упоминается.

- Дело было в дни войны, в дни эвакуации...

Это Нолькина песня нагоняет ЕГО на вокзале. И звучит теперь впритирочку с визгливыми триолями, которыми искрит заляпанный портвейном трофейный аккордеончик дяди Лёши Топ-Ноги - одноногого сержанта-разведчика, утюжащего своими песнями захарканный асфальтовый лоскут между двумя шумными перронами для поездов дальнего следования. Лоскут, давно ставший и для НЕГО местом ежедневной работы.
И думать о том, что вагон с отцовским профилем в окошке может въехать на любой другой из пяти московских вокзалов, не хотелось. Зачем на другой, когда можно на Рижский - от Самотёки не только самый близкий, но и ещё с весёлыми дядилёшиными песнями, которые по радио и в кино не услышишь. За исключением, понятно, одной - любимой отцовой, о трёх танкистах, выученной по его просьбе бывшим сержантом-разведчиком за десять рассыпных «беломорин».

- Дело было в дни войны...

Песня взлетает к ЕГО окну уже поздним вечером. Взлетает с «рёбрышек» отполированных тупой иглой довоенного патефона, под который не протрезвевшая ещё от наступившего мира Самотёка «лодочками», кирзачами да культяшками яростно втаптывает куда поглубже грусть-свою-печаль. Втаптывает и заливает сверху огненным сорокаградусным, чтобы великая эта грусть-печаль никогда не проросла больше ни единой кровавой травинкой.
А ОН, засыпая, думает о том, что, может быть, рёбрышки эти патефонные принадлежат как раз той самой белой похоронной птице с отцовской фамилией на крыле, так и долетевшей до них с мамой на Урале и обернувшейся со злости чудовищной мелодичной неправдой. Потому что за два года жизни в студёном барачном городке ОН ни разу не видел целующихся людей - тем более, целующихся у ржавых вонючих труб с замёрзшим внутри говном, сплетавшихся по соседству со школой в полурастащенный на печки кирпичный домик с табличкой «Канализационный коллектор 2 Нижнетагильского райкоммунхоза».

- Целовались мы с тобой у канализации

И ещё думалось ЕМУ, что если не завтра, то уж через пару недель наверняка, увидит ОН спрыгивающего с подножки прибывшего поезда отца. И хлопнет по сержантскому погону одноногого дядю Лёшу. И, вспомнив их уговор, дядя Лёша тут же заделает на визгливых своих белых кнопочках любимую отцову песню про дружный танкистский экипаж, отстоявший когда-то в гордом боевом одиночестве всю советско-японскую границу. Ту самую песню из колизеевских «Трактористов», в которую года полтора ОН уже не верил. Как не верил давно в заколдованные Нолькины обоссалки довоенных времён и прочую малолетнюю ерунду. Хотя при всём при этом довольно часто по ночам мастырил в своей голове то далёкое июньское воскресенье четырёхлетней давности. Чтобы глянуть мысленно: как обернулось бы всё для страны, не успей протыриться ОН тогда в уборную перед самым носом у толстой Марии Захаровны, убитой в октябре сорок первого во время одной из первых бомбёжек. Глянуть просто так, за ради смеха, выпав для интересу хоть на минутку из теперешней взрослой жизни в давнишнюю воскресную довоенность. Довоенность треснувшую в любопытных ЕГО руках матовой лампочкой отцовского радиоприёмника…

- Дело было в дни войны, в дни эвакуации,
Целовались мы с тобой у канализации!

Всё перепутал разведчик дядя Лёша Топ-Нога. Но потом, правда, исправился - сразу после второго ЕГО удара по сержантскому погону. И точно в ту секунду, когда заоконный отцовский профиль замер, наконец, у перрона, выехал-таки на вокзальную площадь из-под чёрных пальцев дяди Лёши-гармониста танк Т-34 с дружным экипажем на броне.

- Тра-та-та - и песня в том порукой -
Нерушимой, дружною семьёй
Три танкиста, три весёлых друга,
Экипаж машины боевой!

И ехал песенный экипаж по вокзальной площади до тех пор, пока спрыгнувший с подножки счастливый отец не подхватил на руки шагнувшую вслед за ним из вагона красивую белую женщину. И тут же сгорел экипаж смертью храбрых вместе со своим Т-34. Белые же кнопочки аккордеончика Топ-Ноги ссучено взвизгнули вдруг на весь мир:

- Фронтовичка ты моя ненаглядная,
Ох, ты, Лидочка моя, инвалидочка!
Хоть таперича ты малость нескладная -
Для тебя всегда открыта калиточка!

А белая женщина тем временем, взмахнув пустыми, до локтей, рукавами своей гимнастёрки, опустила голову на майорское отцово плечо. Опустила так же точно, как ОН в последнее их с отцом прощание у барачных дверей в студёном уральском городке. Или не так же точно.

- Здравствуй, Лидочка моя, инвалидочка!
Ты иголочка теперь, а я - ниточка!

И, спрятавшись за потную спину гармониста Топ-Ноги, провожал ОН глазами идущего по перрону отца с белой безрукой женщиной на руках. Так же точно, как в первый раз провожал его из-за своей занавески, когда тот, обнявши мать, тяжело скрипел половицами в направлении двери и скорой Победы. Или не так же точно…

- Инвалидочка моя бьёт стаканчики,
Не желает надевать сарафанчики!

Правильная песня, взаправдашняя. Так ОН подумал после первого, располовиненного с Топ-Ногой стакана. А может невзаправдашняя и такая же точно, как про поцелуи у канализации. Или не такая же точно...

- Хватит, граждане, слушать песенки -
Скиньтесь, граждане, на протезики!

А после второго стакана ОН подумал о маме, купившей вчера по случаю на Тишинке синие с отливом выходные брюки отцовского размера. И не знающей пока о том, что голосистая белая похоронная птица долетела всё же до их самотёчного окошка и давно уже бьётся о стекло пустыми гимнастёрчатыми крыльями.
Как не знает мама и том, что ОН воевал и что на этой войне ЕГО убили. Убили в тот самый день, когда красивая эта птица, взмахнув своими крыльями над головой отца, впервые положила ему на плечо свою белую голову.
А ещё не знает мама, что решил ОН навсегда переселиться в ту победную майскую ночь с накрытыми доминошными столами и не заблатовавшим ещё Нолькой Рыбаком, орущим на весь их двор:

- Дело было в дни войны, в дни эвакуации,
Целовались мы с тобой у канализации!

В ночь, когда оба их отца были ещё живы...

Прыг-скок. Отпустило вдруг рывком и без всякого укола. Да и откуда укол, если Алик давно уехал отсыпаться перед дежурством. Так что - прыг-скок, пацаны! «Спрыгнул», как и обещал.
Правда, тут же потолок обвалился... Прыг-скок, прыг-скок - обвалился потолок... А за потолком почему-то вместо соседней квартиры - грустное серое небо, прячущее лицо в расхристанную бороду облаков. И птица ЕГО подкумарная в небо это тут же улетела. Навсегда улетела.
И сразу - телефонный звонок. Странный очень звонок. Длинный, без пауз, как в школе на большую перемену. Гарик, наверное, со своей Колымы или Колдунья из Лондона.
- Алё.
- Ну, как вы?
- Ты, пап?
- Я. Как дела?
- Нормально. Потолок вот обвалился.
- Я знаю.
- Откуда? Ты же умер в прошлом году...
- Не кричи так, а то весь дом перебудишь.
Это уже не отец, а девочка откуда-то из-за спины. Та самая, с потолка - девочка-соседка. На Колдунью маленькую очень похожая, из детского её фотоальбома - бантики, носочки белые, сандалики расстёгнутые. А глаза, как у Нюшки в последние дни - грустные, будто знающие всё на тысячу лет вперёд. Знающие совсем не то. Потому что вот же ОН, «спрыгнувший» и спокойно разговаривающий с отцом и с ней.
- Прыг-скок, нам пора, слышишь?
- Подожди, я с отцом разговариваю.
- Хорошо. Подожду.
- Алё, пап! Алё… Разъединилось.
- Тогда пошли.
- Надо же маму с Нюшкой предупредить.
- Не надо, они спят.
И Самотёка спит. И Садовое ещё не проснулось, шмыгая во сне первыми поливалками. Зато у театра народ уже кучкуется - из тех, кто очередь за «бронью» с ночи занимает. Только ведь нет сегодня спектакля. И завтра не будет, и послезавтра. До сентября теперь ничего не будет. Сезон потому что ещё неделю назад закрыли. ЕГО «Лиром» и закрыли.
- Давай пониже возьмём.
- Зачем? Отсюда же видно всё лучше! Или тебе плохо со мной?
- Да нет, просто скажу им, чтоб не стояли. Закрыт же сезон.
- Нельзя нам теперь пониже.
- А как же мы к маме с Нюшкой тогда вернёмся?
- А зачем?

В то далёкое летнее утро прошлого тысячелетия долго кружили над городом два почтаря - белый и чёрный. И вместе им было хорошо. И первые физкультурники, выжимая на балконах чугунные гантели, радовались за счастливую голубиную пару.
А я в это время досыпал последние минуты перед выпускным экзаменом по истории СССР. И, конечно же, не мог знать о том, что всего несколько часов назад закончилась эпоха. Красивая эпоха песен о любви, войне, горах и цветах. Закончилась, как и положено любой эпохе очень не вовремя. И на самом интересном месте...

вверх^ к полной версии понравилось! в evernote
Комментарии (1):


Комментарии (1): вверх^

Вы сейчас не можете прокомментировать это сообщение.

Дневник Илья Рубинштейн. В ту ночь, когда закончилась эпоха. Часть 3 | Vladimir_Vysotsky - Владимир Высоцкий - все о поэте, актере, певце | Лента друзей Vladimir_Vysotsky / Полная версия Добавить в друзья Страницы: раньше»