Илья Рубинштейн
В ТУ НОЧЬ, КОГДА ЗАКОНЧИЛАСЬ ЭПОХА
абсолютная фантазия
М О С К В А 2001
Папе моему посвящается
Прыг-скок. Баю-бай. Зря всё-таки Алик с Нюшкой шухер подняли на всю Москву. И бригаду из Склифа зря вчера вызвали. И маму зря из Кисловодска дёрнули. Очень всё зря. Прыг-скок. Девочка прыгает наверху. Соседка. И ОН тоже сегодня «спрыгнет». Да не «спрыгнет», а «спрыгнул» уже. Как только Алик ЕМУ ампулу последнюю «двинул», стало ясно, что «спрыгнул». Вколол-то ведь Алик не наркоту, а релашку обыкновенную - такую же точно, что и в самый первый раз, когда вытаскивал ЕГО из запоя перед «Лиром». И отпустило сразу. Так что всё - гуляй, рванина! Это не маме. Это птице серой. А мама гладит по темечку и думает, что ОН спит. Баю-бай. А ОН не спит совсем и всё видит. И птицу серую, с груди на окно перелетевшую. И маму заплаканную. И слышит всё - как на кухне Алик шприцы кипятит, а Нюшка что-то ему поёт. Или не поёт, а плачет. Или смеётся. Наверное, смеётся всё-таки - тоже, видно, догадалась, что «спрыгнул» ОН с иглы, и кончилась мучиловка. Прыг-скок. Это она вчера сама так сказала Колдунье по телефону. Колдунья - как, мол, дела, а Нюшка - никак, мучиловка обычная. И Колдунья из Парижа посочувствовала ей. Без всякой ревности. Искренне совершенно. Оттого, что не знала ещё, что «спрыгнет» ОН завтра. То есть, теперь уже сегодня. И ещё не знает она, что любит ОН её как раньше. Вместе с Нюшкой. Они ведь обе для НЕГО, как одна. Баю-бай. Надо маме сказать, чтобы вытолкнула из окна птицу. Прыг-скок. И чтобы соседей набрала по телефону - пусть не прыгает больше девочка наверху. Или это подкумарная птица серая в окно клювом стучит? А окно открыто наполовину. Глупая, падла. Как по рёбрам топтаться, во время «ломки» - мозгов хватает, а дыру в окне увидеть - сразу тук-тук. Или прыг-скок. Странно, что мама птицу не гонит. Думает, наверное, это та, отцовская, с гимнастёрчатыми крыльями. И из деликатности не замечает. Только не отцовская она, птица эта, а ЕГО. И улетает только после «раскумарки», да и то не каждой - одной «раскумарки» ей теперь уже мало. После «раскумарки» и «прихода» нужно ещё о чем-нибудь холодном подумать. ОН об этом сам недавно догадался, когда в одном из разговоров призналась птица, что родом откуда-то с юга. А, значит, боится холода. И теперь, вернее раньше, когда ещё не «спрыгнул» ОН, сразу после того, как «двинулся», думать начинал о зиме. Прыг-скок...
«Мело, мело по всей земле, во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела...»
- Мы думали как - закидаем их будёновками на границе, а потом добьём под марш товарища Буденного!
Капитан Отрижко слюнявил «казбечину», пил из графина желтую воду и по офицерски горел глазами. А где-то совсем рядом месяц май барабанил в окна сиренью и расколдованные от зим женщины вдыхали первые дожди.
- Мы думали как - если завтра война...
- …и самураи у речки перейдут границу... - выкрав у капитана кусочек самой любимой тирады, ОН нервно скрипнул пружиной глубокого кожаного кресла. - Дядя Лёш, у меня репетиция через полчаса.
- А ты все равно послушай! Отца не слушаешь, так хоть меня послушай!
И ОН послушал. Про Жукова и Будённого, про товарища Сталина и Курскую дугу. Долбанную эту дугу, где капитана - тогда еще младшего лейтенанта - вытащил за ворот комбинезона из горящего танка ЕГО отец. Послушал ОН и про международное положение, оставляющее желать, невзирая на все мирные инициативы ленинского Центрального Комитета. Послушал, как слушал всегда, заходя в кабинет к капитану - скучающе-уважительно. И капитан был ЕМУ благодарен. Во-первых, за спасителя отца, с кем провоевал до самой Праги, а во-вторых за то, что ОН был одним из немногих, кто относился к нему, капитану Отрижко, не как к представителю органов, так бесславно - как выяснилось недавно - запятнавших себя кровью собственного народа, а просто как к человеку, таким вот странным образом заканчивающему службу свою в Вооруженных Силах. Заканчивающему по приказу. А приказ - это святое...
Приказ есть приказ. И капитан Отрижко никогда не обсуждал приказов. Ни тогда, когда взвод его тупо бросили на высотку, которую всего через пару часов можно было взять без единого выстрела, и уж тем более не доводить дело до восьмидесятипроцентной потери личного состава четырёх отрижковских экипажей; ни тогда, когда его, боевого офицера, всего за пятилетку до полной выслуги, дёрнули вдруг из гарнизона, в течение месяца оформили перевод в «соседнее» ведомство и «бросили» на режимную часть богемного учебного заведения, готовящего артистов и режиссеров для советского театра.
«Так-то вот, товарищ товарищ Отрижко… Спасибо, хоть не в комендантскую роту» - благодарил про себя судьбу капитан, получая с утра очередную телефонограмму от нового руководства. А потом наливал себе первый стакан из казённого графина, закуривал «Казбек» и просил секретаршу вызвать к себе ЕГО. Для рассказов о суровых военных годах и сложной международной обстановке. И упредить заодно - по-родственному - чтоб по дурости своей молодой и богемной не наломал ОН дровишек с театральными своими дружками. Но это - если телефонограмма была особой важности. Как, например, сегодня.
- Про «Каховку» это он, что ли, написал?
- Про Каховку не он, дядя Лёш.
- А он про что?
- Он - про жизнь.
- Про жизнь... - капитан свободной от «казбечины» рукой налил себе новый стакан и красиво, по-армейски, залпом его опростал. - И что же за жизнь у него была такая, если на похороны нечисть одна слетается, а?
- Обычная жизнь, дядя Лёш. Я на репетицию опоздаю.
Про репетицию сказал ОН, как отец - упрямо и с трещиной в голосе. С трещиной, по которой и вычислил ЕГО капитан год назад на одном из курсовых показов.
В душный репзальчик, где давали что-то про войну - правильное и невзаправдашнее, - новоявленный «начрежима» театрального ВУЗа забрёл тогда просто так, без всякого дела. И уже собирался по-тихому выйти, как вдруг на сцену вышел Семка. Друг его Семка-Семен. Но почему-то с лётными петлицами вместо танковых и в звании старшины. Вышел и что-то сказал своим упрямым, с трещиной, голосом плачущей по раненому комбату красивой санитарке. И раненый комбат тут же выздоровел, и все втроём спели они песню про Каховку. Или про Гренаду. Капитан точно не помнил. Потому, что в ту минуту, по-военному четко и безальтернативно мыслил о том, что если внешние данные объекта могут порой в этой жизни повторяться, то второго такого голоса в мире быть не должно. Упрямого и с трещиной. Которым Семка Вершинини яростно материл замешкавшиеся на марше экипажи и пьяно дерзил на полковых гулянках штабникам с рыбьими комиссарскими глазами.
И он не ошибся. И понял, что не ошибся, после того, как, поднявшись в свою комнатку с графином, отыскал в сейфе личное дело студента, с первой страницы которого весело глядел на него Семка - комроты «два» четвертого отдельного танкового батальона, приданного девятого мая одна тысяча девятьсот сорок пятого года пехотной дивизии генерала Ерёмина. Под чешским городом Прагой. Где и расстались они с Семкой после того, как обоих легко подранило в последней наступательной операции великой войны. И в тот день тоже буянила весна. Точно как сегодня. Когда бывший танкист Отрижко втолковывал Семкиному сыну почему не стоит уподобляться кощунствующим стилягам и появляться на похоронах поэта, за свою жизнь ни строчки не написавшего о Каховке, Гренаде или хотя бы тачанке-ростовчанке. Да даже не поэта, а так, отщепенца с овощной фамилией, оклеветавшего в книжках своих всё самое святое, за что справедливо и пропечатанного в газетах «свиньёй» и прочими гневными, но справедливыми эпитетами.
- Даёшь мне слово офицера?
- Я же не офицер, дядя Лёш.
- Это не играет значения! Ты - сын офицера.
- Ну, даю.
- Иди тогда. И учись, чтобы отец за тебя не краснел.
И ОН пошел. На репетицию сегодняшнего капустника. И забыл через минуту и о капитане, и о похоронах, куда не пошёл бы и без капитановских предостережений. Потому, что тридцатый уже день месяц май барабанил в окна сиренью, расколдованные женщины вдыхали первые дожди, а в общаге девушка по имени «Весна» дарила и убивала надежды...
«Как летом роем мошкара летит на пламя, слетались хлопья со двора к оконной раме...»
Когда и откуда появилась в общаге Весна никто не помнил. Также не помнилось, кто первый влепил ей эту кликуху. Да это и неважно. Другой ведь кликухи у Весны быть не могло. Поскольку была она Весной и никем другим. И курила длинные интеллигентные папироски. И знала почти наизусть все ЕГО первые, самотёчные песни. И подпевала их ЕМУ. Подпевала, была Весной и не была актрисой. Актрисой в том смысле, что не числилась студенткой актерского факультета. Не числилась и не была грустно-загадочной, шалависто-скромной и участливо-туповатой (в зависимости от ситуации) в общении с начинающими режиссёрами и однокурсниками-москвичами. Всегда и со всеми играла она только себя. А точнее - Весну. За что любили её не только ЕГО однокурсники, но и однокурсницы, не видевшие в Весне конкурентку в борьбе за дело обустройства киношно-театральной судьбы Хотя однокурсники Весну, конечно, любили больше. Любили третий уже год и совершенно безответно. Вернее - ответно, но для всех одинаково. Без скоропостижных случек, пока сосед по номеру премьерит на репетиции, и уж тем более, без яростно-публичных засосов у пожарной лестницы, вперемешку с ранней любовной лирикой поэта Долматовского. И касалось это даже Мишки Казакова, невзирая на студенчество своё, уже не слезавшего с экранов и репетировавшего в «Маяковке» Гамлета. Мишки, рассекавшего улицу Горького хищно-скучающим взором и модным белым шарфиком из реквизита последней мосфильмовской роли. Шарфиком, победно взмывающим на флагшток, при каждом встречном узнавательном вздохе, которыми засеял Мишка не один простынный гектар своего общажного койко-места. Но и ему, ко всеобщему изумлению, Весна очень доброжелательно не дала. Как, впрочем, и всем остальным конкурсантам, коих, к третьему году со дня появления в общежитии Весны, набралось аккурат в списочный состав всей мужской половины студии.
За исключением ЕГО. ЕГО, ни разу не позволившего себе подкатить к Весне на излёте какой-нибудь пьянки, и прятавшего то, что прятал, за шутейной, зубоскальной всёравношностью. Поскольку был ОН просто душой общества - согласно результатам модного теста на отношение к себе женского пола. Теста, ходившего в студии по рукам, с подачи всё той же Весны. И общество этому не противилось. Сутулый, смешливый мальчик с гитарой, да ещё в мешковатом буклистом пиджачочке, из которого не вылезал со дня поступления, и не мог быть никем иным, кроме как душой - душой общества без которой скучно и с которой весело. Весело, но не более того. Даже однокурсницам, не имеющим московской прописки. И все студенческие годы ОН безропотно тащил эту роль: играл на показах острохарактерных персонажей, комиковал на училищных застольях, придумывал веселые капустники, пел под свою гитарку слезоточивые дворовые романсы из жизни несправедливо осуждённых и прятал от Весны то, что прятал. А вечерами, в самотёчных объятиях Гульки Зайнулиной, представлял себе, как бредёт с Весной по снежному городу за полчаса или за час до наступления Нового года. Бредёт, вдыхая снежинки и выдыхая в ладони Весны хрустальные рифмы не из дворовой уркаганско-самотечной житухи, а из чего-то другого - счастливого и далёкого. А Весна бережно складывает рифмы в свои пушистые рукавицы, чтобы донести их до теплого дома, с шампанским и елкой. Где ждут их друзья и недрузья, по злому и доброму завидуя тому, что им с Весной прятать совершенно бесполезно. У самого подъезда они долго и солёно поцелуются. А потом...
«Метель лепила на стекле кружки и стрелы. Свеча горела на столе, свеча горела...»
А потом, когда коричневые ленты с ЕГО песнями опоясали планету по всем меридианам, Валерка Золотов, театральный подельник и корешок, назвал ЕГО «второвзглядником». Потому, что такие орлы, как Валерка или Борька Хмель вырубали любую с первого взгляда. Или даже с нулевого. А ОН только со второго. Но зато, после второго этого взгляда, все первые - на Хмеля и Валерку - как-то вдруг сразу мутнели и разочарованно уходили в расфокус. А ЕГО вторые, вернее - вторые на НЕГО, обретали мощь огнемётов и фауст-патронов. И происходило это всегда после того, как неприметный скуластый человечек с закентной чёлочкой и неправильной осанкой, после второй или третьей рюмки окольцовывал своими короткими пальцами чёрное горло первой, подвернувшейся под руку гитары. Окольцовывал пронзительным «ре-минором» времён послевоенных урловых дворов. Чтобы, через мгновенье, всех, поделенных между красавцами-собутыльниками серьёзных тётенек, скребануло вдруг по нутру порванной струной - да это же тот самый, из магнитофона, под чей хрипатый жиганский баритон в их модные, рафинированные головки вламывались ночными мусорами самые вероломные эротические фантазии. И это при том, что момент разочарования, безусловно, присутствовал. Ведь в фантазиях своих отдавались тетеньки высокому забубённому красавцу со сливовыми глазами и бычьей шеей. Поскольку только бычья шея могла издавать такие нечеловеческие звуки. Нечеловеческие звуки, складывающиеся в очень человеческие слова. Слова, казалось, вырванные у них самих из самого горла. Их слова, собственные, очень простые, вроде бы готовые слететь с языка ещё вчера. Но вчера почему-то не слетевшие, а сегодня уже украденные у них этим хрипом...
И всё. После первой песни ОН спокойно выбирал ту, которую хотел. Или не хотел. Но всё равно - выбирал. И Валерка с Хмелем отдыхали, а фауст-патроны с огнемётами меняли прицел с НЕГО на нее - ту, которую ОН выбрал. Но броня из хрипа, песен и струн была крепка, надёжно защищая счастливицу от шквального испепеляющего огня превосходящих сил противника. Точнее, противниц, обманутых в тайных и лучших своих надеждах. Как обманулась когда-то очень давно аспирант-театровед по прозвищу «Рыжик»...
«На озарённый потолок ложились тени, скрещенья рук, скрещенья ног, судьбы скрещенья...»
Это было уже после Весны и за много эр до Колдуньи. Было и была. Устойчивая девушка по прозвищу «Рыжик», с детства балдевшая от судьбы молодогвардейцев и декабристских жён. Театровед Рыжик из уютной семьи начальника электрического главка.
И все вокруг были уверены, что рано или поздно они поженятся. И ОН тоже был в этом уверен. Потому, что Рыжик первой разгадала ЕГО и его песни. Разгадала тогда, когда и песен-то, в общем, ещё не было - так, блатота какая-то под три аккорда для увеселения компании. Но чем-то, видно, пахла и эта блатота, если после одного из вэтэошных капустников театровед Рыжик вдруг нашла ЕГО в одной из гримёрок со стаканом в руке и поцеловала взасос. Вернее, сначала взяла из ЕГО руки стакан, выпила в два глотка, а потом - поцеловала. Поцеловала и привела домой, к папе - начальнику главка, и маме - из бывших театральных критиков-космополитов. А через пару месяцев увезла в какие-то леса, где пожилые бородатые люди пели у костров песни про луну, счастье, весёлых китобоев и бродящие по дорожкам ветра. И ОН в этих лесах тоже спел. Всего один раз. И пять или шесть его самотёчных песен записали на магнитофон. И все следующие дни радиорубка палаточного лагеря пела только ЕГО голосом. И певцы китобоев и бродячих ветров на НЕГО обижались. А ОН пил с Рыжиком и хозяином радиорубки. И радист после каждого стакана говорил ЕМУ, что ОН - гений. И ОН соглашался с радистом. Хотя соглашался, конечно, с поправкой на совместно «убраный» литраж и убогий фон из бородатых любителей песенного туризма.
- А знаешь, почему ты - гений? - радист в сотый, наверное, раз нажал на кнопку «пуск» и улица Самотёка голосом ЕГО по новой накрыла бродящие по лесным дорожкам ветра. - Ты - гений, потому что в ихние песни душой нужно впрыгивать, а твои впрыгивают в душу сами!
И, слушая себя и радиста, ОН пьяно смотрел на оживлённого Рыжика со стаканом в руке. И медленно понимал, что стихи нельзя складывать. Они должны сами выкашливаться. Упасть откуда-то сверху, впитаться в темечко, а потом выкашливаться. Или высмаркиваться. Или выблёвываться. Как у дружка ЕГО Генки Шпаликова, который иногда, на спор, даже пердел стихами. Но никогда не складывал. И ОН тоже никогда ничего не будет складывать. Чтобы не стать одним из бородатых лесных гитаристов, с которыми не о чем пить. И ещё ОН понял, что если вдруг когда-нибудь окажется с Рыжиком в снежном городе за полчаса до Нового года, то не будет выдыхать в её ладони хрустальные рифмы. В лучшем случае, сблюёт он в рыжиковские ладони совсем не стихами, упадёт в снег и горько заплачет. Очень сильно устав пить и любить ту, для которой является бесплатным песенным приложением к пузырю. Чем-то вроде хорошей закуси...
«И падали два башмачка со стуком на пол, и воск слезами с ночника на платье капал...»
И ОН вдруг понял, что решил это всё для себя ещё в начале их красивого вэтэошного романа. Когда, затёртые толпой, шли они c Рыжиком мимо гроба Вертинского. И после того, как проплыл мимо них сначала сам Александр Николаевич - красивый, вальяжный и спокойный, а потом - точёный заплаканный профиль его вдовы, ЕМУ вдруг захотелось представить эту хрупкую женщину-вдову с граненым стаканом в руке. И ничего не получилось. Самое большее, что умещалось в тонких пальцах вдовы - ниточка какого-нибудь богемского стекла фужера, наполненного дорогим французским вином из Елисеевского гастронома или, на худой конец, советским шампанским за четыре рубля семьдесят копеек. И уж совсем не получались у точёной вдовы богемные театроведческие матерки и приветственные полузасосы со всеми друзьями и недрузьями обоего пола. Как не могло получиться у вдовы выпивать с этими друзьями-недрузьями ночи напролёт - и совсем не шампанское - и запросто перепивать их и удивляться по утрам - почему Вертинскому Александру Николаевичу, вынужденному выпивать на равных с ней и со всеми, так невесело блюётся в туалете и при этом совсем не пишется новых песен, ей посвященных. И подносить Вертинскому Александру Николаевичу похмельный посошок, а потом везти его в леса - слушать песни про дорожки и весёлых китобоев.
- Ты, мать, береги его.
Радист по-новой перемотал плёнку, располовинил с Рыжиком последние полпузыря «Стрелецкой» и заботливо укрыл ЕГО гитарой. Дека больно ударила по виску. Но ОН не открыл глаза, а еще раз убито удивился тому, как в дочери начальника главка и критикессы из бывших космополитов уживаются осатанелая любовь к молодогвардейцам с театроведением и прямо-таки сермяжно-крестьянской устойчивостью ко всему спиртному. Потому что у НЕГО самого устойчивости этой - ни физической, а главное - наследственной - не было. О чём ЕМУ рассказала мама ещё в детстве на похоронах дядьки-полковника, старшего отцовского брата, по горячке сбросившего себя с балкона. И в редкие тверезые вечера острил ОН с Рыжиком на эту тему в надежде на то, что выудит она из этого какой-нибудь серьёз. Но Рыжик только смеялась. А назавтра снова тащила ЕГО к стакану и просила спеть. И ОН пел. И пил. Пьяно холодея от мысли, что и без Рыжика ЕМУ с самого рождения улыбается дядькин балкон. А с Рыжиком улыбается ещё шире и зазывней...
Но всё кончилось само собой - после того, как радиста замели на «толчке» у «Мелодии» с плёнками давнишнего лесного слёта. И ЕГО первый раз дёрнули на Лубянку. Дёрнули вежливо, по телефону, и также вежливо намекнули, что, хотя культ личности Центральным комитетом развенчан окончательно и бесповоротно, пятьдесят восьмую статью Уголовного кодекса Российской Федерации еще никто не отменял. Намекнули не только вежливо, но и участливо, на раз подвесив в сумрачной казематной неизвестности. И Рыжик от радости почти бросила пить. Поскольку в детстве, наряду с героями «Молодой гвардии», очень уважала и жён влетевших на сибирскую «кичу» декабристов из поэмы Николая Некрасова «Русские женщины».
ОН же, напротив, загудел так, как не гудел даже в самые запойные самотёчные времена. Поскольку свободолюбивого поэта Некрасова не уважал, а главное - очень смутно представлял себе Рыжика в собольей шубе, тонущую в азиатских снегах по дороге в Нерчинский острог. Ещё более смутно представлял ОН себе компанейски-запойную театроведку, одиноко и верно сидящую у окна и вяло при этом посылающую своего номенклатурного папаню, когда тот гневно требует у единственной дочери немедленного отречения от государственного преступника, покусившегося в своих антисоветских песенках на все завоевания Советской власти.
Зато очень отчётливо и правдоподобно рисовалось ЕМУ, что если даже вдруг случится чудо и Рыжик вытянет образ княгини Волконской, то перед Нерчинским острогом сначала все равно будет обычная кэпэзуха. Кэпэзуха со всем тем, про что было известно ЕМУ с юности из рассказов бывалой самотечной урлы, и о чем так достоверно пел ОН в своих уркаганистых песнях. Кэпэзуха, где бесстрашному корешку ЕГО Пашке-Атаману так выкрутили яйца, что на суде тот нарушил все воровские заповеди и попросил заменить ломившийся ему срок на службу в армии, пообещав навсегда завязать с несознательным уголовным прошлым.
А ОН не был Атаманом. И понимал, что если выкрутят яйца ЕМУ, то подпишется ОН не только на службу в Вооружённых Силах, но и на всё то, что от НЕГО попросят вежливые наследники товарища Дзержинского...
Или не подпишется и сдюжит? Сдюжит, заблатует, станет «законником» и на свежем колымском воздухе подвяжет, наконец, с водкой. Чтобы не штопорить так, как штопорил последние месяцы. За что, к слову, и вылетел благополучно из театра, где играл на «разовых» мальчика Кея с отмороженным сердцем. И, кстати, уже за это одно, даже без всяких антигражданских песен, ломилась ЕМУ обыкновенная, негероическая «тунеядка». Что тоже было отмечено, как бы промежду прочим, вежливым хозяином лубянского кабинета с белыми волнистыми шторами…
Но Рыжик была рада и такой статье. «Тунеядка», так «тунеядка». Ведь статья - она и не важна особенно, главное, чтобы острог и по колено в снегу, с красивой фразой из кинофильма на замерзших губах: «Передайте супругу, что я совершенно счастлива». Супругу - это значит ЕМУ, с кем Рыжик уже там, в Сибири, обвенчается. Как декабристка с декабристом. Вот только декабриста сначала, как Пашу-Атамана, отмудохают в КПЗ, а потом выставят в райсуде раскаявшимся придурком.
И ОН решил не ждать мусоров. И как-то ночью взял, да и свалил в Магадан собственноручно, без транзита через кэпэзухи, пересылки и коленопреклонённые поверки на этапах. Свалил на прииск «Удачный» к Гарику Конецкому, рванувшему из обрыдлой столицы ещё пару лет назад. Свалил и почти год трезво «старался» в гариковской золотодобыческой артели. И писал по ночам песни. Но не урловые самотёчные, а другие, после одной из которых всё, что было написано ИМ до этого, Гарик назвал «детским садом», обнял и купил билет на Москву...
И первое, о чём весело сообщил ЕМУ встречавший в аэропорту Мишка Казаков было то, что Рыжик вышла замуж за одну из модно-гитарных туристских бород, родила двойню и наглухо завязала с водкой. И ОН пожелал ей добра. И, вдохнув апрель, улыбнулся...
Как улыбнулся лет через восемь, случайно столкнувшись с Рыжиком в одном из останкинских коридоров. И Рыжик упала в обморок. То ли от того, что шёл ОН под руку с Колдуньей, то ли потому, что так и не довелось ответить ей, Рыжику, на вопрос докучливого острожного жандарма: «Мадам, что передать Вашему супругу?» Ответить красивой фразой из кинофильма времен их пьяной дурацкой молодости: «Передайте супругу, что я совершенно счастлива!»
«И всё терялось в снежной мгле, седой и белой. Свеча горела на столе, свеча горела...»
Но всё это будет потом. А в тот год месяц май барабанил в окна сиренью, расколдованные женщины вдыхали первые дожди, а девушка Весна куражилась в общаге, пела с НИМ хором слезоточивые песни из жизни несправедливо осуждённых и очень по-взрослому рассуждала о том, что современные женщины разучились угадывать мужчин своей судьбы. ОН же в перерывах между песнями, как всегда, валял дурака, развлекал сокурсников анекдотами про армянское радио и молился о том, чтобы студенческий бал в строительном институте Гарика Конецкого не совпал по времени с ежегодным вечером отдыха у них в театральной студии. Потому что очень уж задолбал ЕГО буклистый пиджачок с заплатками на локтях, из которого так ни разу и не довелось ЕМУ вылезти за три студенческих года. Пиджачок, может быть, и виноватый в том, что остался ОН единственным, не попытавшим счастья в борьбе за неприступное сердце Весны. И почему-то верилось, что расклад будет фартовым, и бал в институте Гарика разойдется не только в пространстве, но и во времени со студийным вечером. А тогда шиканёт ОН прикинутым фраерком в вельветочке Гарика. Шиканёт и выдернет наконец Весну из метели постылых домогательств актерствующих корешей. И закружит в упадническом танце под названием «шейк». И Весне будет совсем не стыдно - ведь гариковская куртка обернёт, наконец, ЕГО перед всеми не душою общества с задатками острохарактерного артиста, а нормальным героем, имеющим право на роль Макара Нагульного или - чем чёрт не шутит - датского принца Гамлета. Но дело даже не в геройском амплуа - конечно же, ОН не датский принц и не жлобствующий большевик Макар - а в том, что Весна, единственная из современных женщин, умеет угадывать мужчину своей судьбы. Мужчину, одарённого не только легковесной способностью к лицедейству, но и ещё чем-то большим, что совсем уже скоро поставит ЕГО в один ряд с Эдиком Стрельцовым и Валерием Чкаловым. А ОН умеет разгадывать и разгадал свою женщину. Женщину, которая зачеркнёт унылые самотёчные случки с общественной Гулькой Зайнулиной и ежевечерние грёзы матери о доброй образованной невестке из хорошей семьи…
...И когда откуда-то сверху упала в душный репетиционный зальчик барабанная увертюра упаднического танца под названием «шейк», ОН подошел к Весне, пахнущей первыми дождями. И Весна улыбнулась, протянув ЕМУ руку с зажатой между пальцами длинной интеллигентной папироской. И через мгновение тлеющая папироска оказалась в ЕГО руке, а сама Весна... в руках Васьки Ланского, года два как закончившего студию и играющего в академическом театре роль Владимира Ульянова. Играющего самоотверженно и вдохновенно, как и положено самому молодому в истории советского театра заслуженному артисту республики по прозвищу «Вася Величество»... Но, что самое смешное, танцевали Васька с Весной очень плохо и отрешенно - слишком уж выпадая из энергичного шейковского ритма и, почему-то, совсем не глядя себе под ноги. Будто совсем не упаднические синкопы падали на них сверху, а какой-то печальный медленный вальс из учебной программы по танцу за второй семестр третьего курса. И, что ещё смешнее - продолжали они вышагивать свой вальс, неотрывно глядя в глаза друг другу, даже тогда, когда гитары и барабаны под потолком смолкли, а длинная папироска в ЕГО руке почти догорела. При этом глаза Весны и Васькины ленинские очи ну до такой степени не смотрели под ноги, что ОН не сразу почувствовал, как случайно раздавил пальцами красный огонёк папиросы - папиросы со следами помады ЧУЖОЙ женщины. А когда почувствовал...
А когда почувствовал - тут же вдруг вспомнил о неотложном деле, намеченном на сегодняшний вечер. Деле, обещанном ещё месяц назад Мишке Рохлину - начинающему концертному администратору и, по совместительству, троюродному или четвероюродному брату по отцовской линии.
«На свечку дуло из угла, и жар соблазна вздымал, как ангел, два крыла крестообразно...»
Идти было недалеко - через площадь, утыканную рубиновыми звездами. И ОН шёл. И гитара за плечом глухо поохивала при каждом ударе о позвоночник. И звёзды, поначалу ободряюще подмигивавшие ЕМУ с чёрных башен, вдруг начали расплываться в целое небо. Может от слез, а может от того, что где-то в дебрях Самотёки Гулька Зайнулина грустно засыпала на татуированном плече Толика Рваного. Засыпала под заоконный грохот летнего уже дождя. Потому что уже с минуту или две, как последний день весны был расстрелян неутомимыми кремлёвскими курантами, о которых когда-то давно написал драматург Погодин успешную пьесу. Пьесу, в которой играет Ленина заслуженный артист Васька Ланской…
Но Гулька ничего не знала ни о Ваське, ни о драматурге Погодине, ни о том, что умерла весна. Ведь с Самотёки курантов совсем не слышно. Не знала Гулька и о том, что мама перед сном снова разговаривает с фотографией отца, а ОН сегодня дважды предал убитого Поэта. Сначала в кабинете у капитана Отрижко, а потом в душном репетиционном зальчике, кривляясь в курсовом капустнике. Дважды предал поэта со смешной овощной фамилией, написавшего великие стихи о любви и жизни…
Стихи, за которые троюродного Мишку целый месяц таскали в органы. Чтобы выпытать у начинающего администратора имя еще более начинающего артиста, который, на сборном концерте, осмелился с прославленной сцены Университета имени товарища Ломоносова исполнить под гитару вирши порнографического содержания, принадлежащие перу изменника Родины. И, главное, исполнить в тот самый день, когда все представители славных органов внутренних дел вынуждены были буквально не щадить свои молодые и пожилые жизни ради того, чтобы похороны этого самого изменника и отщепенца не обернулись подрывной антисоветской акцией. Акцией давно уже заготовленной в дебрях ЦРУ и Пентагона. И самое непонятное - почему присутствовавшие на концерте дружинники не пресекли овацию, устроенную залом несознательному исполнителю?
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела...
Спустя секунду после того, как ОН взял последний аккорд, затаившаяся под ногами темнота зрительного зала сначала выстрелила в НЕГО несколькими одиночными, а потом взорвалась. Взорвалась так, что волной ЕГО подняло над городом выше дождя и рубиновых звёзд. И, уцепившись басовой струной за желтую краюху месяца, ОН увидел внизу плачущую маму с отцовской фотографией в руках; Гульку Зайнулину, спящую на плече Толика Рваного; отца, обнимающего за плечи безрукую белую красавицу; матерящегося троюродного Мишку; доброго капитана Отрижко; Ваську Ланского, танцующего с Весной медленный танец и всех остальных, кого будет петь и любить всю оставшуюся жизнь.
А сверху, из-за Млечного пути, ЕМУ грустно улыбался ему убитый Поэт, написавший великие стихи о любви и жизни. Поэт со смешной овощной фамилией, которого ОН чуть не предал в последний день весны. Когда май барабанил в окна сиренью, а расколдованные женщины вдыхали первые дожди...
...Прыг-скок. Птица глянула на потолок и снова на грудь ЕМУ перелетела. Увидела, сука, что мама к Нюшке с Аликом вышла, и тут же перелетела. Хотя не в маме, конечно, дело - просто «подкумарочка» пошла. Медленно так пошла, но стеной. И, значит, скоро совсем сверху опять нотки посыплются.
И птичка знает об этом, и приготовилась уже к поклёвочке новой. А нотки, хоть и родные, из песен ЕГО как-никак нотки, тоже - те ещё гниды. Почему и рад ОН даже немного, когда в клюве птичкином дрыгают они перед смертью ножками своими тонкими, в черные башмачки обутые. Потому что до этого гулеванят они ножками этими по НЕМУ, как урла на танцплощадке - словно по команде какой каждую секунду затаптывая об НЕГО миллионы зажжённых чинариков своих. Об каждую клеточку затаптывая, без пропуску. До тех пор затаптывая, пока не превращается ОН в большой белый зуб, который кто-то пытается выдернуть или раскрошить, да не может никак - только раскачивает в разные стороны. Но птица-то не знает ведь, что ОН уже не ОН, а большой белый зуб и потому начинает склёвывать с него прибуревшие нотки. Очень подробно склёвывать. По одной, и очень аккуратно - перед тем, как нотку захавать, пробивая клювом ЕГО самого - когда до кости, а когда и глубже. Но глубже - это редко, это если с «раскумаркой» до последнего затянул...
Прыг-скок. Раздухарилась девочка наверху и стряхнула с потолка нотки первые. И птичка, шамовку скорую предвкушая, коготками трёхпалыми по ребрам засучила. Но время есть пока. И можно ещё успеть протыриться по-тихому мимо кухни, свалить незаметно на улицу и дошкарить до Садового. А там уже, лицом торганув, тормознуть «скорую» и колику почечную исполнить. Колика почечная у НЕГО хорошо получается. Главное, чтобы в «скорой» «ширево» нашлось. А после - так же по-тихому вернуться. Одна ведь доза не решает ничего. Тем более, что ОН и так «спрыгнул» почти. Как обещал. Сутки почти «чистый». Такого за последний год ни разу не было. И тот же Алик рассказывал, про корешка своего, который просто каждый день дозу себе по полкубика уменьшал. И «спрыгнул». И ЕМУ надо было не всухую «переламываться», а постепенно и без всякой релашки. Сначала три «кубика», потом два, потом один. А после на водочку соскочить. И только дня через три уже релашку «задвигать» - для закрепления.
Но сейчас три «куба» для НЕГО уже много. Один-то и нужен всего. Ну, или в крайности - два. А три ОН и сам «задвигать» не станет. Даже если и было бы - зачем, когда «спрыгнул» почти? А один «кубик», пусть какой ни на есть «разбодяженный», очень даже стал бы...